— И мне бы тоже куда-нибудь, — сказал Трофим. Он отошел к койке, сбитой из жердей, похожей на баранью загородку. Под ногами качнулась волна, словно бы повалила его на сенник, на подушку, пахнущую прошлогодней травой. Паруса чудного корабля понесли его в темноту моря, которое было изображено на бутылке с гранеными боками.
Проспал зарю Трофим. Обычно подымался раньше хозяина, а сейчас проспал. Разбудил его пинок колена в спину. Открыв глаза, разглядел в сумраке серое и вытянутое, злое лицо Никона Евсеевича.
— Спишь, Трошка? Ну, где это видано, чтобы хозяин шел будить своего работника. Нет, это только с революции такой народ появился, голопузые баре.
Трофим сел, нашарил в ногах свой армячок, накинул на плечи, разинув рот в судорожном зевке. А хозяин, сгибаясь к нему все ниже и ниже, нос в нос, выискивая его глаза, спросил тревожно уже:
— Откуда у тебя бутылка эта, Трошка?
— Валентина дала, — ответил. — Вчера за едой припер я в дом, потому как не оставили мне здесь. Бревна ворочай, а жрать неча. А она вынесла из комнаты. Вино да мяса. На, мол, выпей...
Никон Евсеевич разогнул спину, пошарил пегую волосню ладонью, точно шишку искал там, набитую в похмелье о косяк или потолочину. Потом постукал по черепу — все это от растерянности, значит:
— Так-так... Значит, давай выпей. Суется дура девка. Оставил я на столе, а она царапнула. Ну, ладно, выкатывайся. Пей молоко, вон в кринке. Заместо Вальки подношу. А она животом мается, лежит, мыкает только, как язык отнялся.
Он взял бутылку со стола, цепко, как рака все равно, шевелящего сердито клешнями, и понес с собой. Вернувшись с улицы скоро, крикнул сердито:
— Да шевелись! Прочешем зорю с росой, в убыток пойдет тогда то вино, черт долго́й...
«Сам ты черт долго́й», — подумал Трофим. Но задерживаться не стал. Вылетел из хлева, на бегу поддергивая гашник, на бегу плеснул в лицо застылой за ночь воды. Едва шаркнув лицо ветошкой, присел к столу. От ледяного, из подклети, молока заикал даже. Оставил молоко, откусив кусок пирога, остальное сунул в карман и выбежал во двор. Хозяин уже сидел в телеге, лицо при свете подымающегося солнца отливало зеленью, как со дна бочага отливает зелень водорослей. С перепоя, знать. Так он сам и подтвердил, прежде чем дернуть вожжи, отправить лошадь в дорогу к наволоку по реке, где собирались косить:
— Выпил крепко вчера, а теперь весь божий свет как в аду, черно в двух шагах. Будто черти хвостами машут...
Он погнал лошадь по проселку, сквозь высокие стебли ржи, склонившиеся густо после вчерашнего ливня. С колосьев сыпалась на лицо влага, обжигала, резкий дух сырого зерна набегал вдруг, дурманил голову, и без того гудящую после выпитого вина.
— Эхе-хе, — бормотал Евсеевич, тряся головой. — Не повезет ноне мужику с убором зерна. Поплачет он, покусает локти. Ан вон оно убитое в пыли, в воде. Власть установили революционеры, а над градом да водой не могут еще командовать. Нет таких комиссаров. Это не то что у трудового крестьянина землю отрезать, чикнуть, отомкнуть, как свое все равно. Вон в Сысоеве, говорят, намедни град насыпал, как куриные яйца. Полдня не таял. Весь хлеб перешибило, переломило — не хлеб останется мужикам, а полова одна. Вот тебе...
Трофим молчал. И хозяин больше не произнес ни слова. Но был он, видно, так разъярен разговором о зерне и граде, что, едва распряг лошадь, без перекура кинулся с косой на траву. Умел косить Никон Евсеевич. Размах его рук был похож на махи крыльев мельничного ветряка. Трава ложилась, ахая, резко и быстро. Строй травы был ровен и гладок. Незаметная лишь щетинка оставалась позади, а он, покрякивая, ухая, отплевываясь, как от горечи, шел и шел вперед, набычив голову, втягивая ее в костлявые плечи под ситцевой красной рубахой. Умел косить Никон Евсеевич и любил косить. И потому, наверное, была слава о нем на несколько деревень. Говорили мужики:
— А ты встань с Никоном вон, с Сыромятовым, пропотеешь почище, чем от каменки.
И сейчас крутил плечами без передышки, загоняя в беспамятство себя, а пуще всего своего спешащего следом помощника. Кидая косу, об одном молил бога Трофим, как бы не упасть в эту траву, прожигающую, покалывающую лодыжки, не упасть, не уснуть бы сразу от этой тяжести, впитавшейся в мускулы рук, в мускулы ног, в бьющееся бешено в груди сердце.
Не оглядываясь, выкрикнул Никон Евсеевич:
— Ну, пора и покурить.
Да нет, не за папиросой полезла рука — ноги, обутые в новые лапти, специально сплетенные для сенокоса, переступали, переступали через гребешки скошенной травы. Но шел только он теперь медленнее. И это всем было известно, на несколько деревень. Сказал если «покурить надо», считай, что через час только будет он стоять, опираясь на черенок косы, и курить, глядя на то, что натворило стальное жало за одно лишь утро.
Трофим шел следом, кидая чугунной тяжести косу, облизывая соленые губы, отмахивая со лба слипшиеся волосы. Всего час... И пусть бог даст ему сил на этот час. Попробуй встань на минуту хотя бы — услышит хозяин, спиной чует, что встал его работник. Оглянется, крикнет: