— Еду яблоки моченые воровать. Аль другие успели?
— А их нонешний год не того, мороз побил, — сказал дед Муха и пристально посмотрел на Леона. — Да ты не Левка, случаем? Самого яблочного атамана и не угадал! — воскликнул он и, повесив ружье на плечо, потер руки. — Ну, тогда угощай деда папироской.
Леон закурил с ним, бегло взглянул на его залатанную во многих местах разноцветными кусками овчины шубенку и сочувственно произнес:
— Значит, живем так, что и ходить скоро не в чем будет?
— Не живем, сынок, а мучаемся… А твои дела шибко разогнались, что голова перевязана?
— Шибко, — усмехнулся Леон, — оттого и перевязана.
Дед Муха опять посмотрел на него сощуренными глазами, качнул головой.
— Ну, прощевай, парень, — сказал он и направился на хутор.
Возле речки Леон и Алена остановились, окинули взглядом степь, хутор.
Над Кундрючевкой висела легкая пелена тумана. Там и сям из труб струился седоватый дымок, разносил запахи кизяков и полыни, и они вливались в грудь горьковатым хмелем.
Леон обнял Алену, сказал:
— В этих местах начиналась наша любовь…
Алена прижалась к нему, и они несколько минут молча стояли на бугре, вдыхая в себя морозный воздух и родные запахи хутора.
На белой равнине замерзшего става парили небольшие проруби; возле них лежали крупные синие льдины. На снегу виднелись потемневшие следы, солома. Поодаль от прорубей стояли сани с огромной искристой льдиной, а на ней сидел черный грач, поглядывал по сторонам и что-то долбил клювом, будто кланялся.
На хуторе было тихо, малолюдно. Редкие прохожие при встрече с Леоном и Аленой долго всматривались в них и, кивнув головой, молча проходили мимо. Только подростки шумели возле маслобойни и темными клубочками скатывались на санках к речке. Веселый звон их голосов несколько оживлял тихие, заваленные снегом улицы Кундрючевки. Леон смотрел на эти улицы, на расписанные морозом маленькие окна хат, на уныло шагавших к речке быков, и ему странным казалось, что он родился и вырос здесь и ходил по этим скучным улицам, чужим теперь и таким маленьким.
Игнат Сысоич был в амбаре, очищал пшеницу на посев. Услышав во дворе голос Леона, он выбежал из амбара, старчески мелкими шагами засеменил навстречу.
— Сынок мой родимый, дочечка наша… Да откуда господь послал такую радость? — взволнованно, нараспев заговорил он.
Они обнялись, и Леон вошел в амбар. Там, меж закромами, висело огромное решето — кружало. В нем лежала пшеница, а на полу — отходы. Леон взял щепотку зерна, пошевелил на ладони.
— Хорошее… Загорулькино?
— Приданое… О, сынок, теперь отец твой соберет не меньше ста пудов с десятины. Он же и земли обещался дать, Нефадей-то, раздобрился. Так что десятинок пятнадцать, как не больше, заложу в этом году непременно. Катька жеребенка привела — конь скоро будет, да корова телка принесла — бык скоро… А это что? Побил кто? — увидев повязку на голове Леона, спросил Игнат Сысоич.
— Ушибся.
Игнат Сысоич опять стал хвалиться Загорулькиной пшеницей:
— Это не пшеничка, сынок, а чистое золото.
— Зернышко пухленькое.
— О сынок, зернышко — ядреней не найти. И ячменек, бог дал, ничего, — важно говорил Игнат Сысоич. — Маловато трошки дал сват, ну, да нам немного с матерью надо, как Настя замуж выйдет.
— Федька пишет? Когда ему срок?
— Скоро должен прийти. На Кавказе он. Пишет, благородные люди из Петербурга ездят туда грязью лечиться. И скажи, ума сколько у них, накажи господь, у этих благородных. Да такого добра, грязи паршивой, в любом хуторе вагоны наберется, а они — видал, куда едут? То-то деньги некуда девать!
Леон рассмеялся, но умолк, поморщившись от боли, и дотронулся до повязки на голове.
Игнат Сысоич недоверчиво посмотрел на него.
— Кто ж это тебя, сынок? Ты не кройся от родителя, чего уж теперь. За политику это?
— Урядник плеткой.
— Да он что — сбесился? Таки ни за што ни про што — бить? — возмутился Игнат Сысоич. — Эх, а говорил — зашибся!
Леон перевернул железную коробку и сел на нее. Игнат Сысоич чувствовал: с недобрыми вестями приехал сын, но ему не хотелось верить в это, и он спросил:
— Погостевать приехали?
— Забастовка была у нас, то есть бунт по-хуторскому, — ответил Леон. — Рабочих тысячи полторы рассчитали с завода. Ну я отделался легко, рассчитали только, а других казаки в кровь избили, многих в тюрьму отправили.
Игнат Сысоич тяжело сел на мешок с зерном и опустил голову, — сутулый, маленький и от его приподнятого настроения не осталось и следа.
— Та-ак… — Он закряхтел и достал кисет, но Леон протянул ему папиросу. — Ать же едучая какая, судьба эта проклятая, а? Ну гонит в петлю — и шабаш! Что ж это такое: с хутора выгнали, с шахты погнали, а теперь и с завода… За чем же властя смотрят, хотя бы и царь? Живьем в могилу кладут, суп-по-ста-ты…
В амбар тихо вошел Егор Дубов, поздоровался:
— Здорово дневали, соседи… С гостями вас да с хорошими новостями!
— Слава богу, Егор Захарыч, — невесело бросил Игнат Сысоич. — Только новости не дюже хорошие. Бьют нашего брата, работать не дают, и никому нет до этого никакого дела — ни властям, ни царю. Ложись в могилу и помирай — только и остается нашему брату.