Косвенным свидетельством невысокой популярности старой пьесы на этот сюжет является отсутствие ее печатных изданий — собственно книги с пьесой о Гамлете. Либо такой книги не было вовсе, либо она не сохранилась.

Между тем о влиянии старого дошекспировского «Гамлета» на формирование и эволюцию елизаветинской трагедии мести можно судить вполне определенно и утверждать: оно было не велико. Во всяком случае, меньше, чем влияние «Испанской трагедии» Кида и «Тита Андроника» Шекспира. Такой вывод можно сделать из высказываний Бена Джонсона в «Варфоломеевской ярмарке», но также и в ранних пьесах конца XVI века («Всяк в своем нраве» и «Развлечения Синтии»). Нигде он не говорит о старом «Гамлете» (даже в 1598 году, то есть именно тогда, когда тот шел на сцене), но в качестве образца кровавой трагедии мести везде устойчиво называет «Иеронимо».

Итак, устами капитана Бобадила (кавалера «редчайшего ума», вкуса и прочих достоинств[576]) и склонного к воровству чужих строк и образов горе-поэта Матью в комедии «Всяк в своем нраве» Бен Джонсон насмеялся над всеми любимой «Испанской трагедией» и одновременно поддразнил собратьев по перу: «I would fain see all the poets of our time pen such another play as that was!» («Посмотрел бы я, как теперешние поэты напишут другую такую пьесу»)[577].

Одной из основных тем этой комедии Джонсона является тема искусства, различия между подлинной и неподлинной поэзией. Уже здесь, задолго до «Варфоломеевской ярмарки», драматург едко осмеивает вкус тех, кто восторгается мастерством и стилистическими красотами «Иеронимо». Чистейший образец неподлинной поэзии в этой комедии Джонсона, конечно, Матью. Эдвард Новель (выразитель взглядов самого драматурга) готов скорее счесть «богохульство благочестием, бесов ангелами и грех добродетелью»[578], нежели его стихи поэзией.

Едва ли кто-нибудь из современников Джонсона стал бы оспаривать излагаемые его alter ego в панегирике в защиту поэзии высокие представления о ней:

Когда ж прозреть ее в уборе славы,Одетую в величие искусства,Воссевшую в великолепье духаС любезной философией и больше:Увенчанной богатствами души,Не допускающей ее унизитьПрельщениям земной корыстной мысли —О, как тогда возвышен ее образ,Тогда она и подлинна, достойнаБыть видимой глазами посвященных,Тогда ничуть ей не умалит славы,Что низкий и невежественный, дикий,Безмозглый хлыщ накраденною рваньюУспешно оглушает слух невеждыИли их строчки жидкие в ходуУ жирного сужденья большинстваНастолько, что пустой и зараженныйНаш век утратил различенье этихОт истого поэта, чьим названьемПревыше прочих славен человек[579].

Этот возвышенный монолог, однако, не вполне совпадал с обликом произносившего его в пьесе «правильного» героя Джонсона: 1) истинным поэтом, законодателем вкуса и верхом нравственного совершенства оказывался он один; 2) всем же прочим, не исключая своего старика отца, он позволял себе выказывать неуважение, в том числе своим предшественникам и современникам в поэзии. Наконец, бесцеремонно дергать за бороду «мертвого льва»[580] (создателя «Иеронимо») — занятие, едва ли достойное «великого духом»[581] наследника прежних поэтов.

Вопрос, следовательно, ставился так: соответствует ли сам поэт своим прекрасным декларациям? Неумеренное самолюбование автора могло вызвать отповедь не только тех, кто служил мишенью его сатиры, но и бывших товарищей по труппе[582]. Недаром в пору «войны театров» в университетах намекали, что Шекспир «закатил слабительное» Бену Джонсону («hath giuen him a purge»)[583].

В общем, в герое молодого Джонсона, которому впору еще было почтительно внимать своим учителям (среди которых был и Шекспир), уже угадывался непогрешимый и наиученейший сочинитель, способный даже в посмертную поэму «звезде поэтов»[584] добавить капельку любви к себе: мол, слабовато тот знал латынь и греческий.

Современные поэты («all the poets of our time»)[585] между тем откликнулись на вызов Бена Джонсона. И первыми почти одновременно перчатку подняли Джон Марстон и Уильям Шекспир.

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги