Мы стояли на помосте, а ниже, на земле, несколько генералов и адъютантов. На помост поднялся палач. Он был в полувоенном. Большинство из нас были дворяне. И почти каждого солдаты заставили опуститься на колено, и палач преломил над головой каждого шпагу. Тут же с нас сняли нашу теплую одежду и надели саваны. Саваны были холщовые, с капюшонами и длинными рукавами. Было еще утро, и притом морозное, и я чувствовал, как под саваном леденеет тело. А нас еще долго держали на морозе. Словом, все мы окоченели… Внизу были вырыты три ямы, перед ямами — три столба и поблизости поставлен взвод солдат. Там еще был земляной вал… Петрашевского, Григорьева и Момбелли солдаты свели с помоста. Их привязали рукавами к столбам. На глаза надвинули капюшоны саванов. Офицер скомандовал солдатам заряжать. Непостижимая вещь: у меня еще не было ясного сознания, что через минуту и в меня будут стрелять, что все, все кончено. Сердце колотилось часто, но и холод донимал. Чувства ужаса не было. Скорее глухая злоба и отчужденность от всего.
На этот раз вновь сравнительно близко от меня, внизу, возле помоста, оказался генерал Галахов. Я его громко окликнул и сказал на французском, что прошу дать мне исполнить мой христианский долг — исповедаться и причаститься. Это было как раз в ту секунду, когда солдаты заряжали ружья. Меня слышали все. И словно все вокруг на секунду замерло. И офицер, и солдаты стояли неподвижно, хотя солдаты не могли понять мою речь. Потом-то разъяснилось, почему они замешкались. Вдруг Галахов поворачивается ко мне и тоже громко, слышно для всех, отвечает: «Государь был так милостив, что даровал всем жизнь». Показал в сторону Петрашевского, Момбелли и Григорьева и добавил: «Даже и тем». Не знаю, кто тут подал сигнал, но тех трех стали отвязывать от столбов и вернули на помост. Церемония, хотя и не такая страшная, повторилась: аудитор подходил к каждому по отдельности и читал ему новый приговор. Петрашевского вмиг свели с помоста — при этом присутствовал тот же палач, — заковали в кандалы, усадили в сани. Надели на него тулуп, валенки, шапку-ушанку. Рядом посадили фельдъегеря. И сани покатили — прямехонько в Сибирь. Говорят, кто-то из толпы снял с себя шубу и бросил ему в сани. Всех нас остальных под конвоем жандармов вновь отвезли в Петропавловскую крепость, но там держали недолго: в тот же вечер или на следующий день осужденных отправили в разные далекие места согласно приговору. Мне повезло — возможно, на этот раз приняли во внимание мою молодость. Меня оставили на сутки, и утром следующего дня матери и отцу разрешили свидание со мной. Конечно, тут было большое волнение и материнские слезы. Да и отец едва держался.
Лев Николаевич шагал, не проронив ни слова. Он слушал Кашкина, почти сверстника, и думал о том, что сегодня, как и вчера, страдание — неизбежная сторона жизни. Жить для других… и, если надо, страдать за других. Это была возвышающая и пронзительная мысль. А у Кашкина, Европеуса, подумалось ему, не таилось на душе то же?.. Но была не только эта мысль. Была еще и злоба против всех этих генералов, генерал-аудиторов… и против самого царя. И тяжесть на душе.
Он посмотрел на Кашкина, и ему вновь вспомнился Европеус. Однако есть и другие такие, как Европеус, как Кашкин? Сегодня Кашкин — унтер-офицер, награжден Георгиевским крестом, но, не отличись он в экспедиции, так бы и оставался солдатом. Да и теперешнее его положение не из счастливых. А еще недавно вращался в сфере сложной и разносторонней духовной жизни, осуществлял свое высокое человеческое призвание и думал о благе человечества… Но кому до этого дело здесь, среди кавказского начальства?
Они простились, и Толстой вернулся в Пятигорск. В деревьях свистел, захлебывался ветер, он яростно рылся в листве, трепал ее и надрывался, как бы напоминая о минувших событиях в Петербурге…
Знакомство Льва Николаевича с Кашкиным в будущем продолжилось. Но интерес к Кашкину пропал, хотя много позже Толстой и сказал, что в «Разжалованном» есть что-то и от Кашкина.
— Почему ты не написал о нем? — спросил Николай Николаевич через четыре года после встречи Льва Толстого с Кашкиным. Шел 1857 год.
— Потому что он выпутался, — ответил Лев Николаевич. — Некоторое время его еще подстерегали опасности войны, но дела его уже тогда заметно поправлялись. В конце октября пятьдесят третьего года он отличился в одной экспедиции и был представлен, а в позапрошлом году произведен в прапорщики.
В 1856 году Кашкин был помилован, в 1857-м ему возвращено потомственное дворянство, хотя и без права въезда в столицы, в 1858-м он получил чин поручика и орден святой Анны 4-й степени, осенью вышел в отставку. Летом 1860-го было отменено запрещение Кашкину на въезд в столицы. Николай Сергеич женился, ездил за границу, неоднократно выбирался в земские гласные и на должность мирового судьи… Словом, жизнь его наладилась, беды миновали. Случился другой, более поздний знакомец, который в значительно большей мере, нежели Кашкин, мог навеять Льву Николаевичу рассказ о разжалованном.