Возвратясь домой, он стал перекраивать написанное ранее. И возникла отдельная и отчетливая глава: «Отрочество». Он перечеркнул прежний набросок и как бы выстроил мысли о счастье, о симметрии как о врожденном чувстве… И тут же заново написал о главной философской идее Иртеньева — своей собственной идее отроческой поры: «Но ни одним из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния близкого сумасшествия… Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним…»
Он тут же сделал вывод, в котором истина сочеталась с заблуждением, — вывод, породивший на столетие вперед справедливые, а еще чаще несправедливые, нередко бессмысленные возражения, упреки: «Жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности, — ум человека!» Он преувеличивал последствия «тяжелого морального труда» подростка, сказав устами Николеньки Иртеньева: «Изо всего этого… я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожившей свежесть чувства и ясность рассудка».
Но не против ума человека протестовал Толстой. Он помнил, знал: холод рассудочности порой убивает живой цвет непосредственного чувства.
«Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил…»
Тут был один из парадоксов мышления. Склонность к анализу, от которой на заре жизни «ум за разум заходил», стала одной из сильнейших сторон Толстого-писателя, художника. Только она выступила в союзе с неистощимой наблюдательностью. И эти союзники породили в сочинениях Льва Толстого огромную глубину содержания, потрясающую правду о жизни, о людях, драматизм. Проникновение в глубину глубин… А попутно — ставший знаменитым язык взглядов, жестов, мимических сцен.
Глава «Отрочество» получалась. В ней сказано было все необходимое о философских исканиях отроческой поры, была достигнута желанная полнота изображения. Толстой вздохнул. Может, и в самом деле получилось? Дай-то бог!
Ранним прохладным утром Лев Николаевич оседлал лошадку и выехал на прогулку. Цепь Кавказских гор виделась ясно, как никогда, и у Толстого часто забилось сердце. Его охватило вдруг знакомое острое и жадное ощущение бытия. Ощущение беспричинное и счастливое. Дышалось легко, широко, собственное «я» вмещало в себя и эти горы, и даль и было как бы вровень с ними. Великое дерзание, чувство безграничной силы и свободы. И вот так он ехал по гористому городку, вверх, вниз, по низине и снова вверх, и не хотелось расставаться с этим чувством… Возвращаясь домой, увидел знакомый женский профиль, белый шарф, спускавшийся на грудь… Теодорина. Поравнялся с ней, наклонясь с лошади, поздоровался. Он вглядывался в это нежное розовое личико, и ему казалось: это
Вечером, свежий, тщательно выбритый, он был у Дроздовых. На этот раз они сели за рояль с Теодориной. Теодорина была в музыке не очень сильна, и он стал играть один. Сыграл одну из сонат Бетховена, сонату до минор Гайдна. Теодорина — вся внимание — сидела рядом. Да, это