Переписывая, Толстой из осторожности заменил «адъютанта большого», в котором легко могли увидеть адъютанта из царской свиты, на «гостя большого». И кое-какие строки убрал. А все равно компания осталась прескверная, гадкая, какой он и хотел ее представить. «Уж сказано: господа чего не выдумают». Просто ужас эти «господа». От них все зло идет. От них чистые, невинные души погибают, думалось Льву Николаевичу.

Он выглянул на волю, и защемило в груди от красоты этого вечера, от величавой картины гор… Вспомнилась Россия, Петербург, Москва… Нет, там совсем другое. Он еще в «Святочной ночи», которую не успел отделать, писал о Москве: «…все составляет резкую и жалкую противуположность с блестящим, безграничным покровом Святочной ночи. Мир Божий и мир человеческий».

Да. Мир божий и мир человеческий. Вздохнув, побрел к порогу своего дома. В самом человеке, в душе его уживаются мир божий и мир человеческий. Кто же такой Нехлюдов? Как передать противоречия юной души: высокие помыслы, отрадные впечатления — и моральная зараза, идущая от окружающих, от всех этих «больших адъютантов», «князей М.» и прочих? Страшная цепь противоположностей. Идеалы светлые, а жизнь содомская.

Он сел писать: «Семерка, туз, шампанское, желтый в середину, мел, серенькие, радужные бумажки, папиросы, продажные женщины — вот мои воспоминания!.. Где те светлые мысли о жизни, о вечности, о Боге, которые с такой ясностью и силой наполняли мою душу?..»

Противоречия человеческой души. Еще Бальзак говорил об истории человеческой души. А Лермонтов — устами Печорина? «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она — следствие наблюдений ума зрелого над самим собою…» В противоречиях души человека порой нетрудно увидеть и противоречия общества. А разве «Детство» и «Отрочество», над которым он все еще мучается, — не история души человеческой? Думая об этом, Лев Николаевич, сколько он ни переписывал «Записки маркера», всюду сохранял слова: «Непостижимое создание человек!» Ими и окончил повествование. Он взял эти слова в кавычки и отделил от всего текста, заставив читателя решать: кому они принадлежат? Не самому ли автору?

Слабые мы люди, Нехлюдов, сказал он мысленно. И написал: «Мне легче бы было быть обесчещенным, несчастным или преступным… Ежели бы я был обесчещен, я бы мог подняться выше понятия чести нашего общества и презирать его». Это была тема, на которую потом не раз писал Достоевский.

Лев Николаевич весьма решительно упирал на вину своего Нехлюдова перед крестьянами. Это для него самого был больной вопрос. «Мне нужны были деньги для удовлетворения своих пороков и тщеславия — я разорил тысячи семейств, вверенных мне Богом, и сделал это без стыда, — я, который так хорошо понимал эти священные обязанности».

Он писал «из сердца». Сгоряча вложил было в уста Нехлюдова слова, близкие его дневниковым записям. «Я пробовал распределение дня, как делывал в старину; но ничто не занимало меня, и определения воли, основанные на воспоминаниях, а не наклонностях, были бессильны. — Я пробовал снова вести франклиновский журнал пороков и каждый вечер рассматривать свои поступки и объяснять себе причины тех, которые были дурны. «Тщеславие, лень, тщеславие»… Это признание носило слишком автобиографический характер, и Лев Николаевич исключил его. Но мысль о безволии — великой беде человеческой — оставил: «Я говорил себе: употреблю всё, что есть у меня воли, — и не мог… И что погубило меня? Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет».

Окончив переписку рассказа, Лев Николаевич отложил перо, задумался. Вновь вспоминалась Тула, Москва, тамошние знакомцы, бегство… Быть может, перед отъездом на Кавказ он увидел границу, за которой открывается бездна: утрата своего «я», моральное растление, разорение собственное и мужиков… Он заглянул в пропасть, перед которой моментами оказывался вследствие неудержимой страстности своей натуры, азарта и отчаянности. Правда, ни там, в Москве, ни здесь, на Кавказе, у него никогда не было желания сгинуть, ему не являлись мысли о самоубийстве. У него была воля, немалая нравственная подготовка, философия делания добра и большое желание приносить людям добро повседневно… Это желание было его догмой, моралью, нравственным императивом. Это и была та сильная страсть, в отсутствии которой его Нехлюдов непременно должен был увидеть одну из причин своей гибели.

Толстой догадывался и о спасительной роли другой своей страсти — писательской. Ибо в нем была безграничная одержимость, самоотречение в служении своему делу, напоминающее самоотречение пушкинского бедного рыцаря, неотступная и жестокая требовательность к себе. Великий писательский дар и сознание долга явились для него опорой в жизни и средством самоочищения, благодаря которым он и утвердился на своем пути. Он перебарывал в себе то, чего многие из его среды не смогли побороть, — и опустились, погибли нравственно или физически. А гибнут порой и великие таланты.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги