«Я хочу портрет сангиной! — выстрелила она с порога. Портрет с ангиной? — сказал я нарочито раздельно, с холодной брезгливостью, я торопился и был раздражён её ужимками, — как вы себе его представляете? распухшая красная шея или просто шарф? Не притворяйтесь! — она беззаботно скалила зубы и подёргивала рукой, как обезьянка. Я не использую сангину! — вспылил я, — я презираю всех, кто когда-либо писал сангиной! всех до единого! уходите! Если вы согласитесь, я покажу вам свои плечи, — она значительно подняла брови. В порыве ярости я сжал кулаки и затопал, не жалея паркета, но впрочем мгновенно взял себя в руки и приказал ей раздеться — чтобы надсмеяться над её безобразием и унизить как можно болезненнее. Но когда она стянула блузу… О, я в тот же миг понял, что она имела право, имела право на всё! Полные, покатые, классически асимметричные, приводимые в ход геометрически безукоризненным каркасом, они тотчас заполнили мои мысли своей силой и великолепной округлостью, роскошной пышностью и богатством тональных оттенков, хотя стоп, откуда же оттенки? Неважно! Я достал всю сангину, которая только нашлась у меня, изрядно сангины, и теперь упоённо впиваюсь, вцепляюсь, тяну время, не хочу её отпускать. О!..»
B3. Истории зрелости и угасания. О вероломстве и прощении
Мой брат Валик вырос очень ревнивым портретистом. Он не переносил всех остальных художников, даже если они не составляли ему ровно никакой конкуренции: и пейзажистов, и маринистов — вплоть до безобидных, никому не причинивших зла анималистов. Сначала, в период становления брата, мы всячески поощряли его нетерпимость и воинственность, чтобы он окреп, но постепенно обнаружили, что зажаты в очень узкие рамки: дома у нас висели только портреты кисти Валика, а если он замечал хотя бы самый скромный чужой натюрмортик, хотя бы в самом тёмном в уголке на веранде, то начинал его высмеивать, язвить и оскорбляться, до тех пор, пока мы его не снимали. Что ж, братик дороже всех! — считали мы и не упрямились. Мы смирно ждали, пока он уедет на очередной вернисаж или сецессион — и тогда уж давали себе волю! Все опостылевшие портреты отправлялись в дровяной сарай, и стены занимало долгожданное разнообразие: мама любила библейские сцены в духе раннего Возрождения, папа — немецких экспрессионистов, а мы с братиками украшали коридоры и спальни фотографиями котят, щенят и соблазнительных актрис в купальниках. Валик долго ничего не подозревал, пока однажды не вернулся из аэропорта за забытым портсигаром и не застал нас на кухне, прилаживающими над холодильником репродукцию Филиппо Липпи. Мы повернулись на грохот: Валик упал и лежал бездыханный; лишь слабая слеза безутешности скатилась по его бледному виску. Мы бросились к нему, обняли, прильнули, но какое могло быть нам оправдание? Взгляд его погас, нос заострился, члены обмякли и похолодели. Мы умоляли его о прощении, но он только дрожал, как в лихорадке, и сдавленно стонал. Мы перенесли его на перину, подали бульона со шпинатом и скорбно сели в ногах, вполголоса сокрушаясь и раскаиваясь в своём вероломстве. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы Колик не предложил робко: а хочешь, мы всё сожжём?.. ты нас простишь? И Валик встрепенулся, и порывисто сел, грозно сверкая глазами: да! жгите сейчас же! Мы вскочили, забегали, стали срывать со стен картины, тащить во двор, валить в кучу и поливать керосином, а Валик мрачно наблюдал с балкона. Наконец папа чиркнул спичкой. Вспыхнуло, загудело, затрещало! Повалил едкий чёрный дым, прямо нам в лица, но мы не отходили — это было наказание за наше предательство. Спустя час, когда всё сгорело и начало остывать, Валик спустился и растоптал золу. Потом он вздохнул, великодушно выпил маминого компота и смог немного простить нас.
B4. Побег и скитания. В тревоге
Вскоре после вселения выяснилось, что меня невзлюбили старушки. Когда я проходил мимо, смотрели подозрительно и напряжённо. Когда шёл сзади — ей в булочную и мне в булочную, почему бы и нет? — нервно оглядывались, останавливались и с прищуром пропускали вперёд.
— Ты чего, бабуся, шарахаешься? — спросил однажды у одной с воротником.
Я старательно напускал на себя свойский вид, но она не поверила, отступила на шаг.
— Иди давай, куда шёл! Проходимец! — она угрожающе взмахнула сумкой. — Ишь, повадились!
Во множественном числе мне почувствовалось некоторое успокоение: значит, не я один повадился. Чтобы не усугублять и не нагнетать, я почтительно улыбнулся и продолжил свой путь. А шёл я в магазин «Молоко». На крыльце обернулся: к старушке присоединилась другая, в толстом шерстяном платке, и они о чём-то недобро сговаривались, кивая в мою сторону.