Ведь оно бедно, жалко, тащится; ему ужасно грустно. И вот этому «тащится», конечно, я сказал больше нужных слов, чем Г.
Он никому
Он все схватил... «Мы» и «наши»; главное — «я». «Колокол» его есть воистину символ
Он «отзвонил», Герцен, твой колокол. Весь ты
Вечна любовь; ее-то в тебе и не было.
~
А моя любовь, — сколько ее ни есть, капелька, — канула в вечность.
~
И повторяю то: т. к. я не хочу быть вместе с Герценом, то ты будешь выброшен.
[Красуйся в Женеве; в России тебе нет места. России ты вообще глубоко не нужен.]
9 июня 1913 г.
Где, собственно, родник ненависти к «Уед.» и «Оп. л.»?
С
Говорить, будто это «цинизм» (все), странно о книгах, где сказано столько нежного и любящего.
Пожалуй, — то́ и корень. Все говорили, как «он» к «нему». Вся литература есть в сущности категория «он». В сущности читатель автору и автор читателю абсолютно чужды, — это «покупатели моих книг», до «которых мне какое дело». Какое дело Оль д’Ору до читателей «Сатирикона». Все отношение — внешнее, формальное, торговца «чаёв» к «покупателю чая», до которых — молоды они или стары, мамаша это или дочка, дети или родители — продавцу дела нет. И он их не представляет, и они ему абсолютно не нужны.
И это делали не только Оль д’Ор, но и Шекспир и Байрон. Это невольно и бессознательно началось и так вышло в эту дыру, что — «они».
Я — нет. Больше чем нет: именно писателю на ум не приходит, что он я и что — его читатель
А литература, именно она и свята (это уж моя мысль, новая со времен Гутенберга).
Мне не то́ чтобы удалось, а так рожден был, чтобы сказать
Меня тоже бросят, но разница в том, что Шекспир обиделся, а я кричу мамаше, чтобы она меня бросила к черту, и рад, что бросила, ибо я понимаю и кричу, что «ребенок», а не «книга», «жизнь», а не «литература».
Так. образ., в чем же собственно дело и в чем новизна?
Нет.
Вдруг, с другой стороны, маленькое «есть». Рассветает. Что́? .
Жив ли ребенок?
Не корь ли?
Не скарлатина? Если скарлатина — все Шекспиры умерли. Если корь — умер только Оль д’Ор, а Шекспира можно почитать.
Литература — чулок в руках старой матери. Она вяжет — вот это литература. Любуйся, списывай, изображай, рисуй, пой симфонию. А она вяжет и вяжет. И то́, что вяжет-то она, — и главное. А все симфонии — так, чтобы ей было не скучно.
Когда литература дошла до этого, т.е. отвергла всякое «я» в себе, «я» в смысле гордости, в смысле самолюбия, когда она стала «штаны из штанов», и Бетховен держит только штаны старой бабушки, то...
Как будто она исчезла — ан тут-то она и зародилась.
Зародилась как нравственное добро, абсолютно новое, никогда в литературе не слыханное, потому что она вся от Гутенбергов состояла из самолюбцев, из тщеславцев, а теперь она отреклась от себя, умерла в себе и просто «подает чай старой бабушке». Она теперь веет ангельским веянием около всех вещей мира, всех дел мира, всем служит, всех успокаивает, бегает в писарях и ставит клистиры из ромашки больным детям.
Я (самолюбие) — нет.
Я (служение) — спасена.
Все это, мне кажется, вышло невольно, когда от
— Вот наш дом в К.
— Вот как я купил игрушки детям.
— Вот как (мысленно) деру за волосы Горнфельда.
Мелочи. Глупости. Мой «фетишизм мелочей» тут тоже сыграл роль. Для меня «больших богов» нет: но «мои игрушки суть истинные боги». Тут сыграло роль мое вечное, врожденное, неразрушимое детство.
В чем же дело и (я возвращаюсь) отчего бешенство?