— Мы все читаем, как
Таким образом, всех взбесила («цинизм») собственно степень моей интимности и, кажется, так можно передать, любви и нежности (при этом можно трепать и за волосы, — как отец ребенка) к целому миру, без выделения особенного для «читателей моей книги» (не вижу их), но и без исключения их. Конечно, — мое настоящее отношение «я» к «ты».
Чего холодный мир воистину не может, всех чувствуя, как «он». И в самой-то смуте и смятении все почувствовали:
— Или читать «Уед.» и «Оп. л.», и тогда как же нам читать Шекспира,
— Или...
— Но мир-то читает Шекспира именно до болезни ребенка и выкидывает его, когда скарлатина.
— В сущности нас, литературу, никто не любит и никто не ценит. Переплетают в переплеты, ставят на полку
— Ну, что́ делать. Останьтесь. Посидите здесь или там. Почитайте газеты (друг друга), поговорите между собою. Я пока уйду во внутренние комнаты, п. ч. в самом деле ребенок.
Розан, вместо этой кажущейся литературы начал писать собственно ему одному доступную литературу, — которая входит в до́мы, ничему не мешая, не ища стула, ни от чего людей не отвлекая, а со всем в дому сливаясь, как «я» с «ты», все безмерно любя, нежа, на все дыша своим дыханием. Его и нет, не видно, и он есть. Он просто «сапоги у двери», которые «выставили горничной», и его «Уед.» можно отрывать по листку, уходя «кой-куда»: он не сердится. Вообще он чудак и его нет. Но он есть, как дыхание, везде. Он дышит с нами. Рассказывает свои глупости, как ходит в штанах и без штанов, на кого сердится, на кого нет. Очень бранится и очень любит. Какая это к черту литература. Но куда же его прогнать, если это просто «кошка на печи» и греет свое брюхо. Мы его и любим, как кошку, и оставляем и во время болезни, и когда будем умирать. Он не хочет себе никакой значительности и просто хочет быть «с нами», и как это нам нисколько не обременительно, то мы и оставляем его с нами. Он — дом наш, наша семья, наши болезни. Он от нас вовсе не отделим. И «хлопать» мы ему не будем, но любить, или «дозволять», или «чесать ему за ухом», когда он трется о колени, — всегда будем.
Он не претендует.
И мы не претендуем.
Вот «я» и «ты». И вот откуда бешенство «они», прошедших мимо мужей своих и сидящих на каком-то чужом стуле.
* * *
Бог простит ему.
Видел доброе. Отчего же не вынести и худого.
Только мама расстроилась. Да Варя (14 л.) спросила из постели:
— Это, папа, Меньшиков написал?
— Нет. М.
— А, это знаменитый писатель.
— Глупости.
И так свежо у нее вышло и смешно (всех писателей путает), что я улыбнулся и «все прошло».
~
Мама через 2 дня. «Я все плакала, обвиняя себя, что из-за меня ты разошелся с М. Вдруг лежу в сумерки, закрыв глаза, и почувствовала, что Христос стоит около меня, и слышу Его голос: «Утешься теперь» (не помню дальше слов, а смысл тот, что около него стоит Фл. и другие, которые ему или «ближе», или «полезнее ему», не помню). И я улыбнулась. И перестала плакать».
— Да что́ ты, мамочка. Это вовсе не произвело на меня такого впечатления.
* * *
Мы вышли с Мих. Вас. Нестеровым из Клиники Ел. Павл., — на Кирочной. На улице было сыро, извощики стояли дальше, да и хотелось размять ноги после долгого сиденья возле больной. Пошли. Я и говорю:
— Годы бы еще не старые, 57 лет. Но эта вот три года тянущаяся болезнь «около плеча» сделала, что ничего не хочется, никуда не рвется, никуда не лечится. Лежать, уснуть — самое желаемое. Как это случилось после возвращения из Наугейма, я на десять лет постарел.
Он молчал.
У него тоже любимая сестра захворала, и он подозревал — раком. Однолетка с ним. Дочь выдал замуж, и хорошо выдал. И после выдачи дочери, главной естественно заботы (единственное дитя «на выданьи»), как-то точно стал «подгребаться к тому свету», точно куда-то «выходит в отставку», — по речам, виду. И постоянной суровости.
Молчит и шагает. Мы с ним одного роста. Я трушу («труси́ть» — особая походка) и все волнуюсь и снова повторяю:
— Болезни старят!! Не годы старят, а болезни!!
Помолчав (он):
— Нет.
Еще прошли, и он проговорил тяжело, как отваливая камень:
— Старит