Он не пропускал ни одной службы, постоянно шнырял по церкви, помогал старосте сортировать и продавать свечи, для баб, приносящих детей к причастию, он был указчиком, а когда делать было нечего, докучно пел гнусавым голосом, со вздыханием предупреждал возгласы церковной молитвы и даже свою к вере ревность довел до того, что ходил с причтом по молебнам, собирая попу караваи хлеба в качестве добровольного слуги и подголосника. Я помню, как во время молебствий он, точно одержимый, глядел попу в рот и ждал приказания, а потом бросался со всех ног исполнять его. Везде, ну, везде он торчал: в пасхальную ночь он ходил за дьяконом с лукошком и собирал ему яйца, в сочельник он раздавал бабам «богоявленскую» воду, на крещенский праздник приготовлял иорданскую прорубь и обсаживал ее елками, летом носил хоругви или легкие иконы. А в церкви он беспрестанно суетился, сильно и бесцеремонно расталкивал и раздвигал народ, выбегал из притвора, чтобы позвонить «достойную», или пробирался в кладовую за угольями для кадила, чистил подсвечники; а во время службы он поправлял и гасил отопыши, а если дела больше не было, тогда изобретал себе его. Расхаживал по церкви и наблюдал молящихся, строго и громко, во всеуслышание выкрикивал обидные замечания тому, кого находил он недостаточно богочинно стоящим или крестящимся. Иногда он настолько входил в роль обличителя пороков, что очень долго и ехидно срамил, кого ему угодно было, выговаривая в лицо людям позорные прозвища их отцов и матерей, наконец, коря их каким-нибудь семейным недостатком.

А для нас, ребят, он был исчадием ада, бичом, чумою, сказочным страшилищем, всем, чем угодно… Мы дрожали при одном его приближении. При одном упоминании его имени наши глаза загорались гневом и кулаки сжимались невольно… Детей он считал элементом мерзопакостным, вместилищем всех пороков и преступлений (о, мы это хорошо чувствовали!) и полагал своим прямым долгом презирать их, обижать их, унижать их всячески, как только можно выдумать. Когда он проходил мимо нас, то мы, стоящие у самого амвона, — значит, на виду у всех взрослых, зажмуривались и, затаив дыхание, окаменевали как истуканы, потому что малейший поворот головы, или неосторожный шепот, или веселый блеск глаз, — все привлекало внимание провидца. И тогда беда. Демонстративно, чтобы все видели его усердие, Андрей Чадо хватал малыша за волосы и крутил их до тех пор, пока все лицо жертвы не наливалось кровью… Или он ударял со всего размаху по черепу кого-нибудь из нас сухим своим кулаком, — звонкое щелканье тогда отдавалось под куполом. И щелканье продолжалось почти непрерывно за все время литургии. Меня же бил он больше всех, потому что был я беспокойный и озорной мальчишка.

— Кланяйся, ниже голову гни, — кричал он на всю церковь и шлепал меня по темени, — лень шею склонить, мотаешь головой, как опоенная лошадь. Что тебе господь кумом али сватом приходится, киваешь ты ему головой так весело?

Он хватал меня за волосы и пригибал голову в полпояс, приговаривая:

— Кланяйся благолепнее, крестись умильнее, стой богочиннее, хорошего родителя сын.

Тех же, которые стояли «богочинно» и не вертели головами, часто крестились с лицемерно-постной миной на лице, он отмечал своей милостью. Так как он всегда ходил с руками в лампадном масле, то, походя, гладил ими по волосам ребятишек, которые ему нравились, говоря:

— На вот тебе за это, умное мое чадо.

Поэтому, когда мы выходили из церкви и видели лоснящиеся от масла головы у своих товарищей, мы дразнили их, крича:

— Эх, облизанные, облизанные!..

Ненавидел я Чадо всей душой своей и много раз собирался из-за угла ударить его камнем. Публично посрамить этого человека для меня, уже вышедшего из отроческого возраста, было сладкой мечтой.

Перейти на страницу:

Все книги серии Трилогия о Семене Пахареве

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже