Другая личность, столь же нами нелюбимая, была просвирня Агнея. Мы ее звали просто — Просвируха. Она жила одиноко, в новеньком домике, в саду у околицы. Из окон ее видно было все наше гульбище. Она была свидетельницей всех наших проказ и любовных приключений. Она тоже блюла нравы, тоже скорбела о грехах, правда, главным образом, чужих, тоже сокрушалась о попранном благочестии. Она все видела, все высматривала, все знала, все разносила по селу, переиначивала, раздувала, клеветала, «как душеньке угодно». Поэтому на другой же день после воскресной гулянки каждая мать слышала что-нибудь, непременно плохое, про свое детище. Иногда Просвируха сама приводила к себе в избу ту или иную бабу и через окно заставляла наблюдать за гуляющими. Наговоры ее были всегда чудовищно зловещи и неопрятны. И так как она славилась «доброй жизни христианкой», «утешительницей сердец» и «за всех перед господом заступницей», то наветы ее были очень разительны. Иногда она девушке портила всю жизнь одним, едко пущенным слушком, разъединяла возлюбленных, расстраивала браки, ссорила мирных и сеяла смуту и вражду в народе под знаком очищения его от скверны. Она не крестьянствовала, была безземельна, но богата, сундуки ее ломились от всякого добра. Делать ей в будни было нечего, и всю силу своей огромной памяти и сметливости она употребляла на искоренение среди молодежи «безбожной скверны». Выходило так, что Андрей Чадо не давал нам покою в церкви, а эта — на гулянке. Пакости про нас плодила она и разносила с какой-то подвижнической готовностью и сладострастием. По-видимому, она усматривала в этом и интерес, и свое христианское призвание. Пересудам она отдавалась со всей своей совершенно неиссякаемой страстью прозелитки, злопамятство у нее было дьявольское, а убежденностью в правоте своего дела и слова перещеголять могла бы Аввакума. Насколько я помню, она была тогда крепкая, здоровая, высокая и красивая старуха. Шла по улице, всегда опустив глаза в землю и не обертываясь по сторонам, но все видя и часто крестилась на ходу. Одним взглядом останавливала баб на месте и смиренно выговаривала им строгие советы, сетовала на оскудение церковных приношений, говоря:

— Прельщает нас мир житейскими сластьми…

И за этой фразой следовал какой-нибудь рассказ, брошенный как бы вскользь и обязательно «с уха на ухо», по секрету, рассказ о какой-нибудь девушке или вдове, которую Просвируха наметила сокрушить, прекрасно учитывая деревенскую привычку: скажешь с уха на ухо, узнают с угла на угол. Одевалась она в темное — встретишь, бывало, ее на околице и бежишь, зажмурясь от страха; в молодости она была, говорят, поповской стряпкой, сватались к ней многие богатые женихи, но она так и предпочла остаться «отроковицей». Я слышал от матери смутные намеки, что вдовый поп не зря держал ее, не зря повезла она к себе в новую избу, вдруг выросшую на усаде, пять сундуков разных разностей. И недаром же, по традиции, парни мстили ей тоже очень зло, метя в больное ее место. Когда замолкала околица и у Просвирухи пропадал в окнах свет, мы перелезали через изгородь, становились у нее под окном и чужим голосом завывали:

— Эй, вы, матери-келейницы, сухопарые сидидомицы, к вам старик во двор, а где вы? — «На молитве стоим» — Эй, вы, матери-келейницы, сухопарые сидидомицы, к вам молодчик во двор, а где вы? — «На перинке лежим».

Словесные помои, которыми она поливала на другой день озорников, становились после того гуще. Так неприязнь между нами росла, и в слепом своем озлоблении Просвируха каждого из нас считала своим врагом и рада была любому случаю отмщения. Это она пустила по селу молву, что видела меня на заре выходящим от Насти из амбара. Я близ месяца не мог от стыда глаз поднять при родителях, а Настю выпороли. И зря. С полгода она не показывалась на улице.

Вся молодежь ненавидела и боялась Просвирухи; бабы ее уважали и боялись; мужики только уважали, и то — не все.

С самим попом у нас, ребятишек, тогда были тоже свои счеты. Лучшая часть леса принадлежала до революции ему и называлась — «Поповские угодья». Там были замечательные грибы, светлые поляны с цветами, самый сочный щавель, прохладные родники в оврагах, молодой березняк, но захаживать в «Поповские угодья» строго запрещалось. Поп подстерегал нас и, поймав в своем лесу, бил по ягодицам березовым прутом. Сколько накопилось ребячьих обид при этом, всего не перескажешь. И поповы друзья, и друзья его друзей, вплоть до бога, — все казались мне несносными; может быть, оттуда и пошло все мое раннее неверие. А вставание к утрене в морозные дни, а толкотня на паперти, а щелчки Андрея Чадо — все это я припомнил, когда стал работать в комбеде и в сельсовете. И вот решил сокрушить попа с сонмом приятелей публично. К сожалению, Яков относился к моим намерениям с добродушным пренебрежением. Поглядел бы я, как он стал бы рассуждать, испробовав кулаки Андрея Чадо.

Словом, я твердо решил наладить безбожную агитацию.

Перейти на страницу:

Все книги серии Трилогия о Семене Пахареве

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже