Я толкаю товарища по несчастью и говорю ему: «Пришло наше время слово мужикам сказать». — «Ты говори, сколько хочешь, — отвечает он, — а я побегу». И на глазах у конвоира юркнул в чащобу.
Я сразу заметил, что конвоиры притворились, будто так они ничего и не заметили. Точно бес вселился в меня при этом открытии, и я закричал во все горло: «Домой, мужики! Нас обманули, не пойдем в Дубовку! Все по домам, как один!»
И вслед за моим выкриком, как эхо, с разных сторон начало повторяться: «Домой, братцы, домой!» — и прямо на дорогу бросали они косы и лопаты, так что преградили путь идущим вслед за ними, и шествие сразу приостановилось.
Толпа сгрудилась в одном месте. Старики, которые не хотели даже кос бросать зря, повернулись в обратную сторону и все в один голос завопили: «Назад! Дела ждут дома. Сенокос стоит… трава жухнет».
Я увидел, что бежать незачем, разжигать надо этот пламень. Мне тут же развязали руки, и я бросился в гущу народа. Черняков в это время стрелял в воздух, чтобы припугнуть бегущих, но это только раздражало мужиков. И вот я крикнул: «Вы хотите народ принудить? Мужики, хватайте зачинщиков…» Но вожаки тесным кольцом обступили Чернякова, и нас не подпустили к нему. Кто-то крикнул: «Подымай косы!» Я, помню, бросился с косой вперед, но старшина вдруг плюнул в нашу сторону и махнул рукой. Отряд его приспешников раздвинулся и дал нам дорогу. Видимо, они решили не удерживать колеблющихся, но, кроме явных кулаков, у них никого не осталось. Мы видели, как они с малым отрядом двинулись дальше, потом на лугу остановились, долго спорили, махали руками, а потом пошли вслед за нами. Старшина, говорят, убежал, сославшись на то, что у него «вдруг схватило живот». Так что пришлось возвращаться в Дубовку одному ее посланцу Чернякову.
Яков показал нам принесенный им оттуда дробовик и сказал:
— Нет, ребята, в деревнях революция только еще зачинается. Пока еще только пахло большевизмом.
И верно, чувствовалось, что революция в деревне должна была углубляться. Я возвратился домой позднее обычного, и всю ночь до утра мне грезилась толпа мужиков, вооруженных лопатами и разбегающихся в разные стороны.
Деревня! Хинной правды твоей знание дано мне, как ярмо волу. Деревня! Груз твоих горечей несу, как знамя.
Зажиточные мужики бедноту называли у нас «гольтепой» или еще «золотой ротой». Эта кличка утвердилась потом и за комбедом. Так и спрашивали при надобности: «Где здесь канцелярия энтой самой «золотой роты»?» Я тут имею в виду ту разновидность крестьянского люда, которая была платежной единицей на селе, внешне выглядела как будто благопристойно, но на самом деле жестоко страдала от постоянной нужды, вечно пытаясь заштопать свои материальные прорехи и лохмотья, скрыть свою голодную тоску. Эта беднота билась, как рыба об лед, чтобы не опуститься на самое дно, к нищим, откуда уже не было ей возврата.
Бедняки имели кой-какой убогий скарб, инвентарь, лошадь, коровенку, две-три десятины земли в общинном пользовании, участвовали на сходках, где с ними никто, конечно, не считался.
Хлеб у них родился сам пять-шесть — не больше, потому что скота они держали мало, землю не удобряли, лошаденки у них были хилые, едва передвигали ноги и к весне висели на веревках. Зерна у них едва хватало только провести осенний сев да уплатить казне налоги. И как только заканчивался обмолот урожая и осенний сев, бедняка тут же подстерегала нужда, и он начинал опять метаться, искать новую работу, чаще всего уходил на отхожие промыслы, чтобы раздобыть копейку на зимний прокорм семье.
При мизерном своем наделе они приарендовывали землю у княгини Чегодаевой, или у графа Пашкова, или у сельского кулака, на тяжелых условиях, например, исполу, а то и того хуже. Всю жизнь они были заняты приисканием работы и всегда попадали в кабалу, затрачивая много труда за ничтожную плату, и всегда у них были недостатки, и всегда их называли лодырями. Зажиточный может и на печи поваляться, и подремать на лужке, его никто не осудит. А как только бедняка увидят неработающим, заголосят: «Вон, поглядите, лодырь царя небесного. Детишкам есть нечего, а он слонов гоняет… Ни стыда, ни совести…»