Саша расспрашивала Лешу, и он рассказывал про себя и детство в Воронеже, про художественную школу и семейные походы в театр, про недавно умершего папу, который привез семью на Кавказ много лет назад, чтобы жить в хорошем климате и бродить по горам, про художественное училище и многочасовые пленэры, про то, как маме пришлось уехать на север и много там работать, когда папа заболел, про то, как мама обосновалась там после папиной смерти, про то, как Леша любит маму и ездит к ней каждый год и как она приезжает к нему, про то, как, кроме скучания по маме, с ней больше нет никаких сложностей, потому что она хорошая и любит Лешу. Саша слушала его, и ей чудилось, что в воздухе пахнет корично-пряным, глинтвейно-теплым, зимне-уютным, хотя они с Лешей пили пиво и дышали ночной жарой. В их с Сашей детствах не было ничего общего, совсем ничего, к тому же Лешино детство не было похоже на детства других мужчин, у которых обязательно были дворовые разборки, велосипеды, дача и долгое совместное скучание, когда драться было не с кем. Саша слушала Лешину историю, будто она была басней, сказочкой, чем-то, к чему хочется прикоснуться, прислониться, чем-то, что хочется увидеть во сне, когда голова увязнет в подушке. Когда Леша стал расспрашивать Сашу, она почти ничего не сказала, кроме того, что хорошо училась, много читала и часами болтала с Женей. Саша не хотела колотить своим тяжелым, ржавым детством по Лешиному хрустальному и звонкому, она хотела оставить все как есть, и, когда Леша замешкался перед следующим вопросом, Саша ушла в туалет, а вернувшись, заболтала о чем-то быстротечном, беспамятном и несемейном, о каких-то фильмах и книгах, стендап-шоу и ютьюб-каналах. А потом Леша сказал: «Я не хочу отказываться от тебя из-за своих страхов, я хочу быть с тобой и помогать тебе». И тогда Саша ответила: «Теперь уже мне надо подумать». Хотя было понятно, что ни о чем таком она раздумывать не будет, а сейчас просто выравнивает счет, чтобы пригладить в себе гордое и взъерошенное. Это было понятно и ей самой, и Леше, так что они оба ощутили себя парой, влюбленной и цельной, правда, пока с запретом даже на поцелуи, который, впрочем, они скоро снимут.
В ту же ночь врач по фамилии Джумбер лежал в своей белопростынной кровати, как всегда один и в световом пятне, которое стелил под собой торшер. Каждый вечер, прежде чем уснуть, врач писал в дневнике. Эти заметки не предназначались для того, чтобы их читал кто-то еще, в них не было размышлений, красивых оборотов и вымарывания неудачных словоупотреблений. Записки Джумбера были простой фиксацией сделанного, подтверждением ненапрасного житья. Это были записки человека, привыкшего писать отчеты и замерять все замеряемое – по крайней мере, так объяснял свой пожизненный ритуал Джумбер, хотя, как психиатр, и подозревал, что, может быть, дело в вечном человеческом предчувствии смерти, которое растворялось в документировании жизни.
Для всех немногочисленных вещей Джумбера имелось в квартире специальное место. Для тетрадей – отдельный высокий шкаф с полочками. Он знал, что его записи вряд ли когда-нибудь прочтут, потому что особо некому, а если его сестра, дядя или двоюродный брат придут в эту квартиру и решат закрепить Джумбера в своей памяти чтением его же записей, то им это чтение быстро наскучит. Тем не менее как человек, привыкший писать отчеты, он не допускал в записях чего-либо, способного его скомпрометировать.
Поэтому в тот же вечер, когда между Сашей и Лешей вызревало что-то важное, созидательное, нужное им обоим и нежное, Джумбер документировал прошедший день и оставлял как никогда много заскобочного. Он писал вот что:
И не написал, что договоренность была серая, неофициальная, закрепленная в разговоре с вором-чиновником, которого Джумбер на самом деле презирал.
И не написал, что стоматологический кабинет он собирается построить на деньги, выигранные в богатом московском гранте, которые по условиям конкурса можно потратить, вообще-то, только на новый творческий проект.