— Не привыкла я в такой грязи жить. Коль желаешь, чтоб я к тебе приходила, то дозволь мне в избе прибраться.
— Да мне и самому надоело в копоти жить. Приберись, Надея.
Надея жила своим домом в Мокринском переулке, имела двоих ребятенок, но впустить к себе Гришку не захотела. Муж, приказный писец, перед кончиной наказал:
— Вдругорядь венчаться — грех. А коль мужик приглянется, в дом не допускай. Он чадам отца не заменит.
Надея навещала Гришку лишь раз в неделю, по дням воскресным, но тот и тому был рад. Женка[153] оказалась приделистой: и варева сготовит, и в избе уберется, и лаской одарит. Ожил мужик!
— Повезло тебе с Надеей, — выслушав рассказ Гришки, молвил Третьяк и добавил:
— Спасибо за хлеб-соль и прости нас, что обычай преступаем. Дело у нас необычное, потому и помалкиваем.
— Да я не в обиде, барин.
Но по Гришкиному лицу было видно, что им овладело любопытство. И зачем Сеитов в нищего превратился?
А Третьяк Федорович всё размышлял. Гришка — мужик кажись и надежный, но всего ему не поведаешь. Даже Иванка не знает подлинной причины опалы. И всё же Гришке кое-что придется рассказать, иначе напрасен долгий путь в его избу.
— Надея твоя до воскресенья не появится?
— Никогда того не было. Аль, опас какой?
— Не хотелось бы ее в наши дела впутывать. А тебе откроюсь. Угодил я, Гриша, под царскую опалу. Служил в Ростове воеводой и вдруг государю не угодил. А в Москве у меня отец крепко недужит. Попрощаться позвал. Вот и пришлось в нищебродов обернуться. Ждут меня на Москве люди сыскные.
— Ну и дела, — обескуражено протянул Гришка. — Худо на Москве в опале быть. Царя-то не зря прозвали Грозным. Направо и налево головы рубит. Лихо на Москве.
— Лихо, Гриша.
— Нельзя тебе, барин, в хоромы возвращаться. Слышал я, что Сыскным приказом ныне Дмитрий Годунов ведает. Чу, пронырливый. Земские ярыжки, стрельцы и кромешники денно и нощно тебя, поди, ищут. Оставайся-ка у меня. Сюда сыскные люди побаиваться заглядывать. Здесь тьма всякого лихого народа, даже самые отпетые тати скрываются. Намедни сунулись кого-то ловить ярыжки, так их мигом кистеньками перелобанили. Зарядье!
Иванка дотошно оглядел хозяина избы. Среднего роста, но телом крепок. Светлорус, курнос, продолговатое лицо в густой русой бороде. Серые глаза спокойные и открытые. Такие глаза присущи доброму, честному человеку.
— Не за тем я прибыл сюда, Гриша, дабы в твоей избе отсиживаться. Отец в любой час может преставиться. Никогда себе не прощу, коль с отцом не повидаюсь.
— Но и на рожон лезть опасно, барин.
— Ведаю, Гриша. Пойду в лохмотьях, никто не признает. Господь милостив.
— Лицо лохмотьями не прикроешь, воевода. Тебя в Ростове кромешники Грязнова зрели. А вдруг они у хором сторожат, — молвил Иванка.
О том же произнес и Гришка:
— Истину речет твой содруг. Допрежь надо мимо хором пройтись. Меня не заподозрят.
— И я пойду с тобой, Гриша.
— Дело сказываешь, Иванка. Тебе всю дорогу надо изведать. Москва — не Ростов, заплутать недолго. Коль дело спешное, прямо сейчас и тронемся. Где твои хоромы, барин?
— На Рождественке Белого города, супротив Пушечного двора, саженях в тридцати от Неглинной. Подле хором — две березы.
— Ведаю, барин. Легко сыщу.
— Ступайте с Богом, да будьте усторожливы.
По Москве ходить — привычку иметь. Шумная, дерзкая, бойкая. Чуть зазевался — плеточку сведаешь. Взад-вперед снуют боярские колымаги, стрельцы, холопы, черные люди, меж двор скитальцы, нищие, блаженные во Христе…
— Жмись к обочине, Иванка. Вишь, опять боярская колымага громыхает. Холопы плетей не жалеют, так и норовят хлестнуть… А вот и Рождественка завиднелась. Зришь монастырь? Рождественский. Его, почитай, два века назад возвели. От него и улицу назвали. Левее — слободка кузнецов и конюхов Пушечного двора, а чуть поодаль недавно заселили звонарей и сторожей кремлевских церквей и соборов. Им и храм «Николы в Звонарях» поставили. Теперь супротив глянь. То — Варсонофьевский «убогий» монастырь.
— Почему ж убогий?
— А потому и убогий, что в нем хоронят неведомых мертвецов, коих подбирают на улицах. Лихая у нас Москва. Кого ножом пырнут, кого кистеньком перелобанят, а кто и сам окочурится, особливо в зимнюю стужу. Вот всех и волокут в сию обитель.
— Мрачное место.
Ведать бы Иванке, что идет он подле «Убогого» монастыря, в коем, через несколько лет, по приказу Лжедмитрия Первого, будут без всяких почестей похоронены тела Бориса Годунова, его жены Марии и сына Федора[154].
По Рождественке на пяти подводах мощные, приземистые бахматы тянули бронзовые пушки на закрепленных раскатах. Тяжко приходилось коням. Бревенчатая мостовая давно не подновлялась, некоторые дубовые плахи обветшали, а то и вовсе стали трухлявыми. Бахматы зло фыркали, проваливались в колдобины, сбивали подковы. Ратные люди, сопровождавшие обоз, стегали коней кнутами, отчаянно бранились.
— С Пушечного двора на войну вывозят, — пояснил Гришка. — И коней измордуют, и служилым лихо. Сколь на проклятущей войне люду полегло, а ей конца и края нет. Весь народ на Москве смурый.