– Ты будешь, – утешил его Юрьев. – Я из тебя человека сделаю. Надеяться можешь: каждый человек живет надеждой…
1917 год заканчивался. Мурман вступал в тяжкий для него год восемнадцатый.
Корабли выходили в море. По рельсам стучали колеса. На станции продавали билеты: от Мурманска до Петрограда. С бывшего Николаевского вокзала можно было выехать из Петрограда в Мурманск.
Люди ездили – как будто все в порядке.
– Ну как там, в Питере? – спрашивали.
– Ничего…
– Ну как там, в Мурманске?
– Да тоже… пока ничего. Жить можно!
Очерк третий. Предательство
Дорога третья
Петроград… В бывших казармах лейб-гвардии Московского полка, что на Фонтанке, затянутой льдом, – дым, дым, дым.
И в этом дыму, держась рукою за лебединую шею в тощей горжетке, женщина читала стихи. Эта женщина была актрисой. Совсем неизвестной. «Люба… Любовь… Любушка…»
Муж ее стоял неподалеку от эстрады. На нем была солдатская гимнастерка без погон, а ноги – в высоких фетровых валенках. Скрестив на груди руки, он слушал. Слушал, как жена его читает. стихи красноармейцам. А над ними – дым, дым, дым… И тишина, только голос женщины, как всплески:
Это была поэма, и называлась она просто: «ДВЕНАДЦАТЬ».
Ее написал он – муж этой статной женщины.
Теперь он стоял возле стены и проверял по выражению солдатских лиц – так ли он написал? Верен ли ритм его стихов, весь в раскачке революции?…
Эту строчку про шоколад «Миньон» придумала она. У него раньше была другая: «Юбкой улицу мела». Может, вернуть старую? Или уж навсегда – на вечность – оставить эту? Ладно, эту.
Война прекращена, но мира нет. Христа тоже нет. Красноармейцы из зала кричат: «Браво!» Сейчас они встанут, чтобы уйти прочь из Петрограда. Куда? Наверное, на фронт. Они кричат. «Браво!» Но не ему – поэту. А ей, статной и, как в молодости, очаровательной.
А на Знаменской туман, ночной и черный, за два шага не видно человека. В низинах Офицерской – голубая полная луна.
– Не молчи, – просит его жена. – Я не могу слышать больше этой убийственной тишины и безголосья.
– Пойдем, скорее, – отвечает поэт. – У нас пропуск только до одиннадцати.
И жена, отшатнувшись, прислоняется к стене дома:
– Я не могу больше… Ах, Саня! Я не могу… Этот черный город, весь в дырах окон, таких темных, эти пропуска… Эта тьма и тишина! Пусссти…
– Люба, не надо. – И он ведет ее дальше, на Пряжку.
– Ах, Саня, Саня, – вздыхает жена. – Ты никогда не поймешь.
Он отвечает ей не сразу.
– Возможно. Но я пойму гораздо шире тебя.
И пусть я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала.
Я верю..
– Чему? Чему ты веришь, безумный?
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала
Вот и обледенелая Пряжка, а в излучине ее – большой и неуютный дом. Словно корабль, он выплывает в ночь Петрограда острым кирпичным форштевнем. Горит свеча. Поэт ломает на дрова бабушкин столик, что когда-то красовался в Шахматове. И думает: «Бедная бабушка!»
Тишина… выстрел… время… пространство…
«Какое число?».
И бьет двенадцать. Опять – как гибель.
Уйти! Эти мучительные, страшные разлады. Объяснения. А он?
Муки ее! И голова жены, откинутая навзничь, словно брошенная на вороха подушек… А что он ей скажет?
Двери – вразлет, в них она:
– Уходишь?
– Да, Люба… – И целует руку жене. – Мне с двенадцати опять на дежурство… Люба, прошу тебя… поешь, Люба!
Опять улица. Но здесь проще: здесь только стреляют. Зато не надо объяснений. Не надо мук… Прочь от них – в улицы!
На самом углу Английского проспекта и Офицерской – костер. Он зовет поэта издалека, машет ему звонким пламенем, брызжет искрами – сюда, сюда, ко мне! И скачет вокруг огня лохматая тень напарника по дежурству.
– Здравствуйте, Женечка, – говорит поэт, подходя.