- Ох и не говорите, - отмахнулась молодайка. - Сумасбродом его мало назвать - злыдень! - в голосе ее слышалась откровенная неприязнь.
Кострову не хотелось принуждать молодайку, назвавшуюся Кирой, к неприятному разговору - стоило ли тревожить чужие раны? Но в глазах ее стояла такая боль, такая безысходность, что он не сдержался:
- Вы напрасно таите... Свои-то раны не чужие.
- Что свои, что чужие - все одно. Общая беда, - скорбно ответила Кира и поглядела на мать.
По тому, как дочь окликала мать и та отзывалась, шла выполнять какую-либо просьбу, Костров понял, что она не глухая, но попытаться разговорить ее, чтобы открыла свою душу, счел неприличным.
- Не тревожьте ее, - сказала молодайка, потом, кивая в сторону матери, негромко проговорила: - Все понимает, слышит, порой и рассудок к ней вертается. - И прошептала: - У нее тихое помешательство.
Время тянулось медленно.
Молодайка принялась накрывать на стол. Поставила дымящуюся картошку, из погреба принесла моченую капусту; разжигала аппетит и свиная тушенка, но ни проголодавшийся Костров, ни молодайка к еде не притронулись. А старая мать, ее звали Августина, даже не подошла к столу, присела в маленькой комнате-спальне, облокотилась на подоконник и все смотрела, смотрела наружу.
И молодайка не сдержалась, не могла копить горе в сердце, заговорила то громко, то переходя на шепот:
- Самое страшное в лихолетье - это очутиться при германцах, этих чумных катах... Ничего не жалко, ни барахла, которое они забирали, ни... Кира не нашлась, что сказать, и почти воскликнула: - А душу, Душу отняли, вот что страшно! Все, чем жила мама, я, все мы, чем дышали... отняли души. Дышать тесно, грудь давят камни. - Она прикоснулась рукою к сердцу, слушала, бьется ли - неровен час, может и оборваться.
Костров невольно отнял ее руку, успокаивая:
- Но что вы теперь-то отчаиваетесь? Ведь все в прошлом - и беды, и война от вас откатилась... Теперь бы и жить, отстраиваться.
- Правильно, товарищ... как вас величать по-военному?.. Ага, капитан, - молодайка оглядела погоны. - Я понимаю ее горе. Только я, дочь, могу понять, потому что мать ближе всех на свете для своих детей... А все началось со скрипки. Моя мама, как она говорила, смолоду имела музыкальный слух, играла на скрипке. До войны давала уроки музыки в школе, принимала детей на дому. Скрипка была ее сердцем... Она жила музыкой, отнять у нее скрипку - значит отнять сердце, саму жизнь... Нашлись каты, отняли... Их было двое: один солдат, другой - унтер-офицер... Один другого стоит, оба скоты порядочные. А почему такого прозвища уподобились? Ведь как будто такие же люди, и грешно лгать, но, поверьте моему сердцу, я не лгу... матери - молодые или старые - не имеют права говорить неправду. Все матери одинаковы, и для всех матерей солдаты - сыновья. Но будь прокляты те матери, которые породили этих уродов-оккупантов и послали их на разбой... Пришли эти двое, потребовали вот от нее: "Матка, давай музыки, давай скрипка!" Мать ужаснулась: "Неужели хотят отнять мою последнюю радость скрипку?" А рожи у них страшные, грозятся автоматами, на груди у них повешены. Напугалась и я, ведь могут убить. Говорю маме: "Да поиграй им, может, отстанут". Дернуло меня это сказать - как грех на себя приняла. "Давай скрипка!" - потребовал унтер-офицер. Мать достала из чехла скрипку, начала играть. Замечтался этот унтер, а солдат вынул из-за пазухи губную гармошку и давай пиликать, хотел подладиться к мотиву, да не в лад. Унтер-офицер велел упрятать губную гармошку, а матери говорит: "Гут. Концерт лос"*. Мы не поняли его сначала, а потом дня через два пришли они за матерью, привели со скрипкой в ихнее казино. Я тоже увязалась за матерью, не могла отправить ее одну... Усадили мать на возвышении, заставили играть, а сами, как бесы, в пляс... простите... с этими раздетыми догола шлюхами. Ну, мать не стерпела этого бесстыдства, стала им играть траурные мелодии. Скрипка рыдала, плакала, такая печаль охватывала, что хоть уши затыкай или беги из казино... А как теперь стало известно, дела у них были хуже некуда, фронт по всем швам трещал, и, видать, почуяли немецкие каты в этой музыке свою отходную... Подгулявший унтер-офицер встал с бутылкой шнапса, идет к матери, еле передвигая ноги, и требует сменить пластинку. "Криминал, криминал! - бормочет и заставляет играть что-нибудь победное. - Лустих, лустих!"** - повелевает. Такая, значит, нужна великому германскому воинству песня. Моя мать и сыграла им из Бетховена. Тоже заунывное, печальное. Этот подгулявший офицер не вытерпел, как запустит в нее бутылкой. Попал прямо в голову, мама упала и залилась вся кровью... А скрипку не выронила из рук, держит... Другой немец подскочил к ней, вырвал из рук скрипку и тут же на глазах у всех изломал в щепки. Начали мать пинать ногами. Ох, что со мной делалось, что делалось!.. - от гнева, захлестнувшего грудь, Кира на время замолчала, затравленно дыша, потом, поостыв, сказала мягким голосом: - Да вы закусывайте. Я вас утомила. Отдохните - прилягте вот сюда, - и указала на диван.
_______________