Робкое предупреждение, ускользающая полнота бытия. Вдруг, когда мы меньше всего того ждем… Существует час, когда дух проходит, проходит сквозь все, подобно холоду, которому не помеха закрытые двери дома. Чуть заметное движение воздуха над верхушками сосен, и в вышине появляется звезда. Ветер неожиданно приносит какой-то аромат или звуки еле слышной музыки. Каждое мгновение в своем роде уникально, каждая тревога неясна и бессмысленна, каждое сегодняшнее невероятное открытие заурядно, зауряднее того, что уже сделано, и не видно даже тогда, когда глаза закрыты, каждый свет мгновенен и непостоянен, каждая неожиданность — неожиданна, хотя нет ничего неожиданного, каждый голос, который слышен после того, как всё сказано, — это предвестники Мессии, который никогда не придет, ибо его приход — всё это, и все верования, все заблуждения, бремя которых люди принимают, и все отчаяния, и все преступления. А если это не так, то как существуют религии, отчаяния и преступления? Это их способ заявлять о себе, о пределе, к которому все стремятся.
— Любая религия — предлог. Я приняла ту, что подошла мне или показалась более человечной. Воплощение и страдание. И воскрешение. Триумф человека и его боли. Каждая религия — это некий метод, и чувственность тоже может быть методом.
А вот я, знал ли я об этом? — существовали катары и буддисты, для которых чувственность служила средством очищения.
— Существует одна легенда о святой, — продолжала Эма, — о святой Эпонине, знаете? Эта легенда трогает меня до слез. Из чувства сострадания и жалости Эпонина отдавала свое тело бродягам, нищим и прокаженным, подобно тому, как другие подают милостыню. Это был ее способ достичь духовного предела, полноты.
Она вдруг умолкла, изменившись в лице, но вскоре спросила:
— Чем же было ее тело для всех них?
Так, если твой Абсолют — говорил я — мне не открывается, если я его отвергаю, если мое нутро его не приемлет и отторгает, как пот и содержащийся в поту яд, то я — за жизнеспособность моего тела, и Ванда должна подняться на алтарь. А Амадеу — пророк, и его «требник» — Евангелие.
— А-а, вы же все не знаете, что Сизиф осужден на адские муки…
Вот тут меня прорвало. И я сказал богохульно:
— О, Эма! Мне ничего не стоило бы погубить душу вместе с вами.
Но Эма выдержала мой натиск. Белая как смерть, с остановившимся взглядом, она проговорила, медленно, сквозь зубы:
— Готова отдать вам свое тело, пока курю сигарету.
Я умолк. Умолк тут же. И воцарилась тишина, нелепая тягостная тишина, до звона в ушах. Где же происходил наш разговор? В каком пространстве, залитом слепящим светом? Но Эма спасла меня от слепоты.
— Так вам хорошо известно, что тело само по себе ничего не стоит. Вот потому-то вас и не тянет к проституткам…
Тогда что же меня волнует в тебе, Ванда? Потому что для меня существует только одно твое тело. Или это не так? В лихорадочном вечере звучат мои одинокие шаги. Эхо разносит их по пустынным улицам — что же меня так волнует? Ночью я задыхаюсь от жары, от отчаяния исхожу потом — что все это значит? Словно мне передался от Эмы голод, которым томится ее тело, и, найдя утоление, преобразился в угрызения совести или в духовную пустоту и теперь куда-то исчез, но куда? О, пусть красота твоя пребудет с тобою, Эма, замкнутая в себе, и фантастическая красота, пусть пребудет там, где моему желанию стыдно признать ее. Это желание бессмысленное, но такое сильное. Оно возникает при виде чистой линии твоего бедра, твоих шелковистых волос, твоих свежих грудей, лучащегося взгляда, но оно вне всего этого. Твое тело — жизнь, открывающая доступ, но куда? Никуда, никуда, им даруется наслаждение, от него уходит оно и к нему возвращается, омраченное стыдом первого греха. Это сегодняшняя реальность твоей реальности, и только она — реальна — что хочу я этим сказать? Знак твоей полноты в твоем теплом белокуром пушке и вне его. Но ярость моя тебя не обретает, кто же отделил тебя от тебя? А обретаю я только свое опустошение. Твой теплый белокурый пушок нежен, как птичка. Живущее во мне животное его чувствует, чувствует твою горячую кровь, дрожание твоих ноздрей, и хрипит, и роет землю копытом.
В этот лихорадочный вечер я бреду по опустевшим улицам. Выхожу к церкви, солнце давит на лежащий снег, снег тает. Какое-то мгновение смотрю на фасад церкви. Одна дверь открыта, за ней темный туннель. В некоторые окна насыпался снег. Далеко от деревни я не пойду, нет, я быстро утомлюсь, а потому срубаю первые попавшиеся молодые сосенки — когда же всему этому придет конец? Глаза мои слезятся — старость. Прикрываю их от режущего света. Но, когда дохожу до дома Ванды, дверь в памяти моей открылась, прежде чем я постучал (я не собирался стучать — была глухая ночь) и зажегся свет. В освещенном углу сидел Луис Баррето — был ли в его руке стакан с виски?
— Добрый вечер! — говорю я.
— Что вы хотите?