Кое-кто с трудом поднялся из-за стола, другие остались сидеть. Все кричали:
— За твое здоровье, Марек! За то, что воротился здоровый…
Лицо Марека скривилось в печальной усмешке, словно он хотел поблагодарить за такой тост. И у многих этот тост стал колом в горле. Потом Цудрак снова наполнил один стакан, налил второй и сказал:
— А теперь выпьем с трактирщиком. Идите, Магат, выпейте, уважьте меня!
Трактирщик почуял что-то неладное. Словно крадучись, подошел он к столу, взял стакан и долго не мог произнести ни слова. Потом чуть слышно проронил:
— А за что… выпьем?
У Марека в глазах одновременно блеснули и радость и боль.
— Выпейте за мое… счастье!
Магат с опаской звякнул о стакан Цудрака, тихонько прошептал: «За твое…», а слово «счастье» в ужасе проглотил. Залил его вином. Все вдруг притихли и уставились на Марека. Ждали, что будет дальше. В глазах Марека играли огоньки злобы и злорадства, но он только заметил:
— Плохо вы выпили… видать, не хотите мне счастья!
Потом отвернулся от трактирщика и больше на него не взглянул.
— Пойте, братцы, а то окоченеть можно!
Кто-то затянул:
Но кончить не успел. Остальные закричали:
— Замолчи! Ведь это свадебная!
— И пусть свадебная! — старался перекричать всех Цудрак. — Хоть бы и похоронная! Все одно. Только пойте, друзья, и пейте побольше!
Пели одну песню за другой и пили. Трактир сотрясался, окна в нем дрожали от криков, шума, уююканья и песен, раздававшихся на всю деревню. Мужикам, которые выросли и прожили жизнь на картошке, вино сразу ударило в голову; волосы мокрыми спутанными прядями прилипали ко лбу. Педрох, совсем потеряв голову, выскочил на середину избы и начал безбожно кривляться, пытаясь изобразить какой-то танец. Шамай тоже вышел и в своем громадном кожухе выглядел рядом с ним как медведь. Все покатывались со смеху.
— Бубен бы еще… и настоящие циркачи! — кричали им.
Они приковали к себе всеобщее внимание.
Но Цудрак не смеялся. Он сидел подле Павла и цедил сквозь зубы:
— Драться буду… и, может, убью!
Павол подсел поближе к Цудраку, сжал ему плечо и пристально поглядел в глаза, как бы говоря: «Молчи, дурень! Погоди, пока протрезвишься». И Марек, который частенько прикладывался к своему стакану и уже порядком захмелел, почувствовал слабость перед трезвым Павлом. Ему вдруг захотелось плакать. На него нахлынули воспоминания. Возможно, это были картины его скитальческой жизни, возможно, перед ним предстали развалины, оставшиеся от всех его трудов, надежд и веры — только он вдруг попросил плачущим голосом и так тихо, что его мало кто услышал:
— Братцы, спойте мою, прошу вас!
— Какую? Какую?
— Ну, не знаете, что ли? Эту, эмигрантскую, — ответил Павол вместо Марека, который в знак согласия только кивнул головой. Это была та самая. Павол знал ее, эту песню людей, которых нужда выгнала в широкий свет, людей, которых настолько доконали труд и страдания, что, вернувшись на родную землю, они спускали в трактирах все, что было накоплено за долгие годы ценой невероятных лишений. Сколько их уже было, уезжавших за океан, чтобы вернуться с обманчивой надеждой на лучшую жизнь? И сколько их еще будет?
Павол первый затянул:
Все подхватили мелодию, такую простую, словно кто-то, сидя за столом в кругу друзей, рассказывал обо всем, что видел и испытал: есть, мол, в Америке то-то и то-то, а живется там, мол, так-то и так-то.
Цудрак, обхватив Павла за шею, покачивался в такт песни, закрыв при этом глаза, будто погрузившись в воспоминания. Потом и сам запел, вкладывая в песню всю душу, как может петь только человек, который сам пережил все это:
Всех в трактире охватило глубокое волнение. Словно на поющих были устремлены взгляды тех, кто сейчас гнет спину на канадских фермах и в лесах, в городских лабиринтах Соединенных Штатов и в степях Аргентины; словно здесь, за столом, сидели и те, что уже отмучились и теперь — кто дома, кто на чужбине, под одинаково тяжелой землей — видят свои несбывшиеся сны о счастье…