Неподалеку из газовой трубки с сипением вырывался огонь, трепеща, словно бабочка крыльями; огонь освещал тележку зеленщика, накрытую грязным брезентом. На скамейке сидела женщина с тронутыми сединой волосами, в рваной одежде; сбросив обувь, она подставляла ноги ночной прохладе. В свете витрин замелькали уличные женщины, с желтыми волосами, во взбитых, пыльных париках, в лаковых туфлях на высоких каблуках; из-под париков каплями стекал на лицо пот. Иштван смотрел на них, ощущая бесконечную жалость, не в силах понять, в чем смысл их существования. Разве что отпугнуть прохожих; что ж, в этом они преуспели. Лица их были раскрашены, как у паяцев, и походили на маски. Из-под масок смотрели глаза, человеческие глаза, несчастные и просящие. И в равнодушной толпе попадались люди, которые останавливались возле них без страха и отвращения и — тоже страдальцы — находили в них родственную душу.
— Ужасно… ужасно…
Куда пойти? Друзья в окружении семей были скучны ему. Принимая изредка их приглашения и терпеливо высиживая длинные вечера, он возвращался домой усталый, словно после тяжелой работы. Карты он бросил, состояние все равно уплыло, да теперь это мало его беспокоило. Раза два он пытался развлечься, брал экипаж, ужинал в Роще[88], один, без компании, потом заходил в кабаре, где на сцене прыгали танцовщицы в тюлевых юбочках, а испитые актеры, больные чахоткой или сифилисом, развлекали публику пошлыми шутками. Он жалел и актеров, и себя самого — и потом, досадливо или с улыбкой, говорил себе, что подобные развлечения не для него. И вскоре, как негодное лекарство, бросил эти попытки.
А потом ничего уже не предпринимал. Лишь валялся в гостинице, на кровати с медными украшениями, и думал. Воспоминания больше не причиняли ему боли. Он воспринял как утешение, что способен всем существом погрузиться в былое. В его памяти с невероятной четкостью воскресали события тех лет, которые он прожил с Вилмой. Когда-то он слышал, что старики очень живо умеют переживать свою молодость, — и теперь, удивляясь этой своей способности, видел в ней симптом приближающейся старости. Он восстанавливал тот или иной эпизод не спеша, обстоятельно, по частям; это был словно странный сон, каждый вечер продолжавшийся с того места, где оборван был накануне. Иногда в голове всплывали такие подробности, которые, как он считал, безвозвратно забыты. Он заботливо очищал их от пыли и паутины — и откладывал на хранение, зная, что больше уже никогда их не забудет.
Воспоминания эти были одновременно и развлечением, и выполнением долга, и тяжелым трудом, отнимающим немало сил. Уставая от них, он отдыхал час-другой — и затем, с прояснившейся головой и со свежей энергией, вновь начинал напрягать память. Мысленно восстанавливая какое-нибудь событие, осторожно вытягивая из пыльного перепутанного клубка минувших лет полуистлевшие нити, он работал, словно старательный детектив. Но какова цель его разысканий, порой спрашивал он себя. По всей очевидности, ее нет. И все-таки он продолжал свое следствие, оно разрасталось, вытягивалось в бесконечность, множились ненаписанные досье — но не было в них ни намека на оправдание или хотя бы на смягчающие вину обстоятельства… Он просто не мог уже остановиться. Едва оставшись один, он опять и опять принимался ворошить и тревожить прошлое.
Особенно невыносимыми были воскресенья. Люди вокруг, освобождаясь на сутки из рабства обязанностей, пытались изо всех сил веселиться, хотя на их лицах была написана безнадежность, — и к вечеру уже тосковали по тем цепям, которые проклинали в течение всей недели. В воскресенье Иштван на время оставил занятие, ставшее столь привычным. Он искал знакомых на улице, но все куда-то разъехались. От скуки он отправился навестить Дюлу.
Тот был дома, сидел за столом среди циркулей и линеек и работал.
— Как дела?
Дюла весьма удивился, увидев его; он провел гостя в салон, усадил, предложил сигару. И затем лишь ответил на вопрос.
— Спасибо, — сказал он неуверенно. — Много работать приходится. Вилма пишет каждую неделю, у нее все в порядке, купается, ходит на какие-то процедуры.
— Так… — произнес Иштван. — Я слышал, ты получил какой-то большой заказ.
— А, — ответил Дюла. — Оказалось, мы рано радовались. Результат будет лишь через несколько лет. Правда, тогда уж наверняка.
— Я рад за тебя, — сказал Иштван, чувствуя, что говорить больше не о чем.
Он посидел еще с четверть часа, ощущая тяжесть в груди и пустоту в голове. Что, если взять и рассказать все Дюле? Объяснить, почему он к нему пришел; хоть кому-то поведать, как они страдают: он и Вилма. Дюла и так ведь все знает… Но, взглянув в лицо Дюле, который сидел настороженный и холодный, он подавил в себе это желание. Нет, едва ли Дюла поймет его правильно… едва ли поймет вообще. Говорят, он довольно ограниченный человек, дальше линеек и туши кругозор его не распространяется. Да и выглядит он не слишком счастливым; видно, жизнь и его потрепала.