Например, идем мы с ним по аллее, гуляем, и вдруг он ни с того ни с сего выхватывает из внутреннего кармана пиджака кухонный нож и на глазах у оторопевших прохожих принимается точить его о керамитовые кирпичи, обрамлявшие дорожку. Или остановил как-то несчастного слепца и с величайшей любезностью выразил готовность вытащить у него из глаза якобы только что попавшую туда соринку. А однажды был такой случай: я ждал к ужину несколько весьма именитых гостей, от которых зависела карьера моя и судьба, главных редакторов, политиков — все сплошь превосходительных и высокопревосходительных особ; приглашен был и он, — и вот, что же? Сговорившись у меня за спиной с моими слугами, он велел им протопить в ванной, гостей же моих, как только они входили, тотчас отводил в сторонку и доверительно сообщал им, что в моем доме бытует некая издревле ведущаяся таинственная традиция или суеверный обычай — вдаваться в суть его он, увы, не вправе — в силу чего все без исключения гости перед ужином обязаны выкупаться, в настаивал на неслыханном этом требовании с такой дьявольской обходительностью, изобретательностью и красноречием, что доверчивые жертвы, в первый и последний раз почтившие меня своим посещением, все, как один, вместе с женами, проследовали в ванную комнату, и при полном моем неведении искупались, и лишь после того, изобразив хорошую мину при дурной сей шутке, сели как ни в чем не бывало за стол.
Подобные студенческие выходки некогда меня забавляли. Однако, вступая в пору зрелости, я все более раздражался ими. Меня тревожило, как бы они не повредили моей репутации серьезного человека. Ему я и не заикнулся об этом. Тем не менее — признаюсь — не раз из-за него краснел.
Да и он, надо полагать, испытывал ко мне примерно те же чувства. Про себя, в глубине души, он, без сомнения, смотрел на меня свысока за то, что я не ценю его эскапады, как они того заслуживали бы. Возможно, он даже презирал меня. Считал обывателем, ибо я купил себе настольный календарь, чтобы расписывать дела наперед, ежедневно трудился и в общем приспособился к принятым в обществе нормам. Однажды он даже бросил мне прямо в лицо, что я забыл свою молодость. Что ж, в этом была толика истины. Но ведь таков порядок жизни. Так поступают все.
Медленно, незаметно мы становились чужими. И все же, несмотря ни на что, я понимал его. Как и он меня. Однако втайне мы уже судили друг друга. Всяческие объяснения на тему, что мы друг друга понимаем, но притом и не понимаем, обоих нас раздражали. Каждый пошел собственным путем. Он налево. Я направо.
Так прожили мы долгих десять лет, не подавая о себе никаких признаков жизни. Однако же я, разумеется, помнил о нем. Едва ли проходил день без того, чтобы я не подумал: а что бы он сказал-сделал в том или ином случае? Остается предположить, что и он обо мне помнил. В конце концов, память о нашем прошлом была пронизана, переплетена такой живой, пульсирующей системой общего нашего кровообращения, что увянуть столь скоро никак не могла.
Рассказать всю подноготную о том, кем был он для меня и что собой представлял, дело нелегкое. Да я бы и не взялся за это. Наша дружба родилась раньше, чем моя память. Ее начало теряется в первобытном тумане моего младенчества. С тех пор как я сознаю себя, он всегда был со мной рядом. Перед глазами или за спиной, защитником или противником. Я то боготворил его, то ненавидел. Безразличным он не был для меня никогда.
Как-то зимним вечером после ужина я строил на ковре башню из разноцветных кубиков. Матушка моя хотела уложить меня спать. Она послала за мной няню, я ведь в те поры ходил еще в платьице. И я уже было поплелся за няней. Но вдруг голос, его незабываемый голос, проговорил у меня за спиной:
— А ты не ходи, и баста!
Я обернулся и, испуганно-счастливый, увидел его. Увидел впервые в жизни. Он ободряюще мне ухмылялся. Я уцепился за его руку, чтобы он помог устоять, но няня оторвала меня от него и, как я ни артачился, уложила в кровать.
С того случая мы встречались с ним ежедневно.
Утром он подскакивал к моему умывальнику:
— Не умывайся, ходи чумазым, да здравствует грязь!
Стоило мне за обедом, поддавшись на мольбы и уговоры родителей, приняться, вопреки собственному разумению, за «питательный и полезный» чечевичный соус, как он шептал мне на ухо:
— Выплюнь, стошни прямо в тарелку, дождись жаркого, пирожных.
Он был со мною не только дома, за столом или в постели. Он сопровождал меня и на улице.
Навстречу нам шел дядюшка Лойзи, толстый судья, ста килограммов весом, папенькин старый добрый приятель, которого я до тех пор крепко любил и уважал. Я приподнял шляпу и вежливо с ним поздоровался. Корнел прикрикнул на меня:
— Покажи ему язык! — И сам тотчас высунул язык так, что достал им до подбородка.
Нахальный он был парнишка, но интересный, не скучный.
Он совал мне в руку горящую свечу.
— Подожги занавески! — подталкивал он меня. — Подожги дом! Подожги весь мир!
Он совал мне в руку и нож.
— Пронзи им себе сердце, — кричал он. — Кровь алая. Кровь горячая. Кровь красивая.