Я не смел следовать его советам. Но мне нравилось, как он смело высказывал то, что было у меня в мыслях. Я слушал его, лихорадочно улыбаясь. Боялся его и тянулся к нему.
Как-то после летней грозы я нашел под кустом ракиты насквозь промокшего воробышка, птенчика. Как учили нас на уроке закона божьего, я взял его в ладони и, творя в помыслах и на деле акт милосердия, занес в кухню, чтобы он высох возле плиты. Я накрошил ему хлеба. Укутал тряпьем. Я нянчил его на руках.
— Вырви ему крылья, — шептал Корнел, — выколи ему глаза, брось в огонь, убей.
— Ты сумасшедший! — заорал я.
— Ты трус! — орал он мне в ответ.
Оба бледные, мы уставились друг на друга. Оба дрожали. Я — от возмущения и жалости, он — от любопытства и жажды крови. Я бросил ему птенца, пусть делает с ним что хочет. Корнел поглядел на него и пожалел. Его била дрожь. Я презрительно скривил губы. Пока мы спорили самозабвенно, птенец выпорхнул в сад и исчез из наших глаз.
Итак, он тоже не смел всего. Он любил бахвалиться, врать.
Помню, осенью на закате, часов в шесть, он вызвал меня к воротам и объявил со значительным и таинственным видом, что умеет еще и колдовать. Приоткрыв ладонь, показал какой-то сверкающий металлический предмет. Сказал, что это волшебный свисток; стоит только дунуть в него, и можно любой дом поднять в воздух, до самой луны. Сказал, что в этот вечер и наш дом поднимет в воздух — ровно в десять часов. И еще сказал, чтобы я ничего не боялся, только наблюдал внимательно, как и что будет.
Тогда я был уже не совсем малышом. Я и верил ему и не верил. Но влетел домой взбудораженный. И то и дело посматривал на стрелки часов. На всякий случай я подвел итоги прожитой жизни, покаялся в своих прегрешениях, на коленях помолился перед девой Марией. Около десяти часов я услышал в воздухе шорох и музыку. Наш дом медленно, плавно стал подыматься, ненадолго остановился в вышине, затем, покачиваясь, но так же медленно и плавно, как поднимался, вернулся на землю. На столе звякнул стакан, наша висячая лампа качалась. Все это заняло несколько минут. Домочадцы ничего не заметили. Только маменька, взглянув на меня, вдруг побледнела.
— У тебя головокружение, — воскликнула она и отправила меня в постель.
Наша дружба с Корнелом по-настоящему углубилась, когда на лбу у нас заиграли первые прыщи, весенние пурпурные почки отрочества. Мы стали с ним неразлучны. Вместе читали и спорили. Я боролся, пылко опровергал его богопротивные взгляды. Одно непреложно: во все дурное посвятил меня он. Это он просветил меня в свое время, рассказав, как рождается ребенок, он впервые развил передо мною мысль о том, что взрослые не что иное, как желтые, провонявшие табаком, надутые тираны и что они вовсе не заслуживают почтения оттого лишь, что противней, чем мы, и раньше умрут; он подначивал меня не учиться, по утрам как можно дольше предаваться лени, оставаясь в постели, даже если из-за этого случится опоздать в школу, он подучал меня тайком взломать ящики стола моего папеньки, вскрывать его письма, он приносил мне ужасные книги и открытки, которые полагалось рассматривать против света, против зажженной свечи, учил меня петь, лгать и писать стихи, подговаривал вслух произносить постыдные слова, подряд, одно за другим, подсматривать летом в щели кабинок, где раздевались девушки, смущать их в танцевальной школе нескромными претензиями, он заставил меня выкурить первую сигарету, выпить первый стакан палинки, привадил меня к телесным радостям, к сластолюбию и распутству, он открыл для меня, что и в боли есть тайное наслаждение, срывал корочку с моих зудящих ран и доказывал, что все относительно и какая-нибудь жаба точно так же может обладать душой, как, скажем, директор-распорядитель; он заставил меня полюбить молчаливых животных и молчаливое одиночество; однажды, когда я задыхался от слез у катафалка, он утешил меня, пощекотав в паху, отчего я тут же расхохотался над глупой бессмыслицею смерти; он тайком подмешивал к моим чувствам насмешку, к отчаянию моему — протест, он советовал быть на стороне тех, кого большинство презирает, бросает в тюрьмы и вешает; он провозглашал, что смерть есть конец всему, и он же хотел заставить меня поверить в смутительную ложь — против коей я протестовал руками и ногами, — утверждая, что бога нет. Моя неиспорченная, здоровая натура никогда и не воспринимала в себя все эти учения. И все же я чувствовал, что лучше бы мне освободиться от его влияния, порвать с ним окончательно. Да только я был уже слаб для этого. Как видно, он оставался мне по-прежнему интересен. И потом я чувствовал себя у него в долгу. Он был моим учителем, и теперь я полагал, что обязан ему жизнью не меньше, чем обязан черту человек, продавший свою душу.
Мой папенька не любил его.
— Где этот дерзкий мальчишка? — влетел он как-то вечером в комнату для занятий. — Где ты его прячешь? Где скрываешь?
Я раскинул руки. Показал, что сижу один.