Я помню, выдался необычайно душный день. Один из тех скверных дней, когда дует резкая юговина[69], каблуки вязнут в асфальте, потная рубашка прилипает к спине, а улица благоухает острыми женскими запахами, и кажется, словно весь город пахнет женской гимназией. Ветер нес облака пыли, листья на кронах деревьев, выпив последние капли влаги из стеблей, мертво и гулко шуршали, будто пораженные смертельным недугом, и вся аллея представлялась раскаленным, душным и пыльным мешком из бетона с останками залитых лавой деревьев каштана, испепеленных немилосердными лучами кварцевой лампы, безжалостным огнем пылавшей в пастельно-голубой пустоте и делавшей наше собачье лето, о котором мы мечтаем с таким вожделением, поистине невыносимым. В такую-то пору мы и встретились с вами в каштановой аллее, как раз возле евангелической церкви. Простите меня за подробности несколько, может быть, демагогического свойства, более уместные в памфлете, но для формирования моего окончательного суждения относительно вашей личности, вызвавшей во мне вполне определенную антипатию, эти детали имели огромное значение. Вы появились в конце аллеи в костюме из шелка-сырца и белых туфлях, в панаме и полосатом галстуке, в светлой рубашке, свежий, только что из-под душа, выбритый, надушенный, еще молодой, стройный, полный божественной энергии, добродушно улыбающийся после первой утренней сигареты, здоровый и беззаботный, одним словом, настоящий социалистический министр и преуспевающей делец, у которого свои дивиденды, конечно же, солидная и почтенная должность при капиталистическом картеле, обширные связи, прочная и перспективная карьера, что дает человеку возможность ступать по земле с победоносной уверенностью! Возле нас в траншее более чем трехметровой глубины, ширина которой не превышала семидесяти пяти сантиметров, рабочие чинили газовые трубы. Аллея была подернута дымкой газа, внизу же, на дне узкой, осклизлой могилы, было настолько трудно дышать, что полуголые оборванцы каждую минуту вылезали наверх, чтобы судорожно глотнуть свежего воздуха, сорвав с лица отвратительные грязные тряпки, служившие им защитой против удушливого газа, по сравнению с которым гнилые яйца благоухают амброй. В любой другой стране этим невинно осужденным на пожизненную каторгу парням непременно бы выдавали противогазы; у нас же этих несчастных голодранцев бросили в смрадную канаву с ветошью на лице, описывать которую нет надобности. И все же я должен признать, что лохмотья, развешанные на ограде возле евангелической церкви, составляющие допотопный гардероб загорских и междумурских[70] рабочих, потрясли меня больше, чем вид самих страдальцев; трудно вообразить себе кошмарные обноски бывших пальто, из карманов которых торчали краюхи хлеба и зеленый лук, эти тряпки, сброшенные воскресшими лазарями, что глотали удушливый, отравленный воздух, будто капли драгоценного эликсира, изнывая под солнцем, как подыхающие кошки возле огня.
Мы поздоровались, и я, помнится, обратил ваше внимание на отрепье, болтавшееся на церковной ограде, присовокупив со вздохом, что правительству следовало бы позаботиться о защитных масках да и вообще приодеть пролетариат! Ведь, не говоря уже ни о чем другом, это ужасное тряпье — страшный документ, обличающий условия нашей жизни!
«Я смотрю, вы все еще не избавились от сентиментальностей, господин доктор, — так примерно ответили вы мне. — Все это романтика восьмидесятых годов прошлого столетия. Во-первых, жалостью мы им не поможем, а кроме того, признаться, я не склонен их жалеть! Поверьте, им лучше, чем нам!»
«Как? Не понимаю. Кому «лучше, чем нам»?
«Конечно же, рабочему люду живется лучше, чем нам, интеллектуальным труженикам, пролетариям белых рук! — ответили вы мне…
Этакое вот ничтожество зарабатывает в день восемнадцать динаров и удовлетворяет абсолютно все свои потребности. Да им и девяти динаров достаточно за глаза. А мы, мы, дорогой мой коллега, не получаем и тридцати процентов, совершенно необходимых, чтобы держаться на том уровне, которого давно уже достигли в Европе деятели нашего ранга. Не понимаю, какое сочувствие может в вас вызывать невежественная балканская чернь? Себя мне жалко, господин доктор, вас жалко, но не этих скотов! Они совершенно счастливы, у них нет никаких желаний, они сладко храпят себе зиму в теплых норах, да стряпают вонючие кобасицы[71]. Бросьте, пожалуйста, ваши вздохи! Это — гамлетовщина чистой воды…»