В этих строках угадывался человек, стоящий на грани самоубийства, опустошенный душевной драмой, разочарованный всем, что ему пришлось пережить, и ощущавший в себе благие порывы, которые он, так и не свершив, променял потом на тихое существование в нудном мещанском браке, под сенью почетного звания домовладельца, обеспечивающего избранным пышные похороны по первому разряду… Это были строки, принадлежащие руке солдата, вернувшегося с фронта, где он дрался, отстаивая «отечество», «общество» и «честь» — солдата, от которого стал ускользать истинный смысл этих понятий. Их писал, награжденный и бесконечно уставший воин, чье чувство человеческого достоинства безмерно оскорбляла философия господ, идеал которых — «наш собственный кошель» (они ничего не имели против, чтобы он принадлежал лично им) — представлял собой и тогда, двадцать лет назад, негативную платформу, не переросшую, однако, в программу позитивную, способную удовлетворить инженера Синека. Однако многолетние лингвистические упражнения, раздражающие будущих государственных деятелей нюансами глагольных форм, не привели ни к чему. И вот на пороге шестого десятка я усердно выискиваю клопов в тюремном тюфяке и, сокрушаясь над пожелтевшими листками бумаги, почитываю Будду… Но, предаваясь трезвым размышлениям о давно минувшем, я пришел к выводу, что, не произойди двадцать лет назад рокового разрыва с Вандой, я был бы счастлив простым человеческим счастьем и, сохранив в себе все сокровенное, не стал бы жертвой противоречий, заставивших меня вести двойную жизнь человека, который делает вид, что доволен послевоенным суррогатом брака, семьи и карьеры. Это был наркотик, принятый после несчастья, обрушившегося на меня.
Ванда была выдана замуж за мелкого мадьярского чиновника из Мункацкой жупании.
Мы встретились с ней осенью 1915 года, когда Ванда возвращалась из Львова, куда ездила навестить раненого мужа, офицера мадьярского пехотного полка. Она была старше меня тремя-четырьмя годами, и наша тайная и горькая любовь подогревалась лихорадочной болезненной страстью изголодавшихся, ненасытных тел. Бесконечные разъезды между Струем, Мункацем и Станиславом окончились однажды тем, что она переехала в Будапешт, объявив своему супругу, что уходит ко мне. Мы поселились в отеле; стояла осень 1916 года; с полей доносилось звонкое пение цикад; вдоль плавной ленты Дуная блестели гирлянды газовых фонарей, будто нарочно зажженных в честь нашей обреченной любви, в первую же брачную свободную ночь приговоренной к смерти. Тахта в отеле была покрыта персидским ковром, грубый ворс которого колол мои голые колени. Сквозь опущенные жалюзи в комнату проникал неясный свет, и в полумраке странно вырисовывались очертания белого женского тела в чем-то черном. Пахло крепким шипром — любимыми духами Ванды. В дверь постучали.
— Кто там?
— Телеграмма для госпожи!
Да, это была телеграмма. В ней супруг Ванды сообщал, что сегодня утром в одиннадцать часов скончалась от ангины их семилетняя дочка Ванда, и умолял жену не отказать ему в милости вместе проводить ребенка в последний путь.
Ванда уехала первым же скорым поездом, и я знал, что она никогда не вернется. Мигнули и скрылись красные огоньки последнего вагона, а я все стоял в оцепенении на перроне. Двадцать восемь часов назад я встретил ее с дебреценским поездом, стоя на том месте, где сейчас прошла горбатая дама с лакированной шляпной коробкой… Горбатая дама держит в руках огромный букет красных роз, за ней несут чемоданы в зеленых дорожных чехлах. Зачем она едет, для чего нужны розы несчастной горбунье? Из глубины вокзала до меня долетают звуки солдатской песни и гомон хриплых голосов, что несется над полотном железной дороги из конца перрона, гулко, словно в церкви, отдаваясь под стеклянным сводом. Военный состав украшен полевыми цветами, забит подвыпившими солдатами, резкие голоса адъютантов теряются в шуме духового оркестра, криках носильщиков и общем гомоне толпы; а там, над прозрачным куполом вокзала, над белыми облаками дыма, высоко в зеленом предрассветном небе мерцают огромные тяжелые звезды…
Откуда-то взялся черный оборванец и стал обходить состав, постукивая по колесам молотком; запах мокрой глины, и эта грязь, и копоть напомнили мне кузницу. Сыплются искры, раздуваются меха, на наковальне куется огненная, стремительная песня о том, как путешествуют горбатая женщина, монахини и военные, что рассыпались по перрону, словно игрушечные солдатики, среди которых затерялся и я — сломанная кукла, расставшаяся в этот миг с мечтой о счастье.
— Девочка Ванды умерла от ангины? А может быть, это выдумка жупанского идиота из Мункаца! Ах, боже, какая выдумка! Такая шутка едва ли придет в голову и людоеду…