Потом я лежал на мокрой траве, ощупывая распоротый рукав, и в недоумении рассматривал поцарапанную ладонь (все остальное было в порядке, только саблю я потерял)… Где этот луг, не знаю… Квакали жабы, пыль на дороге была прибита росой, вдали светилось окошко трактира, где стряпали гуляш для ранних посетителей… Пока я сидел, склонившись над жидким гуляшом, поданным мне на тарелке, разрисованной красными и голубыми цветочками, во мне созрело решение первым же утренним поездом вернуться в жизнь… В ту самую жизнь, что мерно катилась вплоть до рокового ужина на даче Домачинского…
Где теперь эта женщина? Тихая и покорная, отзывчивая и слабая, с припухшими веками, несчастная мать, обвинявшая себя в смерти дочери, которая в ночь ее ухода пожаловалась на боль в горле, а поглощенная собой Ванда на придала значения обычному детскому недомоганию… Отдавшись лихорадочному порыву чувства, Ванда растопилась в нем, словно воск; случайное прикосновение моей руки вызывало в ней ответный трепет, голос становился тихим и низким, а глаза — они были бездонны, словно майские зеленые воды, и бескрайни, как шелковистые, весенние просторы… Все отлетело — и чудные, голубые, звездные ночи, наполненные бешеной страстью, и гром войны, и шум духового оркестра, и перестук поезда, и встречные станции, и последняя, страшная ночь в Будапештском зоопарке… Угасая, яркие вспышки фейерверка осветили льва — разбуженный зверь таскал по деревянному полу клетки золотую жилу хвоста, глаза его отливали желтой серой; уродливые фламинго в бассейне дремали на одной ноге с видом египетских мудрецов… Потом был поезд, мчащийся сквозь влажные коричневые рощи, и сверкание молний, озарявших все зеленым светом… Я рычал от щемящей боли, разрывавшей мне сердце, я томился без женщины, обтянутой в черное, похожей на укротительницу змей! Она — как флорентийская драгоценность, как далекий, волшебный вальс Брамса, наигранный на арфе… Распущенные косы ее душисты, и тепла слеза, упавшая на мою руку… Куда ушли наши волшебные ночи, ночи в лодке, что тихо скользила по черной реке, неслышно касаясь огромных тарелок водяных лилий, ночи в росистом лесу у развалин старого карпатского замка, населенного совами; ночи, когда гроза заставала нас в сводчатом подвале старой покинутой крепости… Куда улетели наши иллюзии, что распускались в пустых церквах и вагонных купе, в гостиницах от Станислава до Мункаца! Все смели взрывы гранат, захлестнули волны событий, подхвативших и смявших жалкий обман, как лодку из папиросной бумаги…
Выпал первый снег, ботинки мои пришли в негодность и беспрепятственно пропускали воду. Грязный, промокший до нитки, небритый и злой, в набухшей фронтовой шинели, я стоял у бруствера, заваленного мокрым снегом, устремив остановившийся взор в осенний туман, грязь и слякоть, и ждал спасительной пули… Пули в голову, в сердце, в живот… Я мечтал, как о манне небесной, о воспалении легких и тифе. Но, как назло, даже простая ангина обходила меня стороной. Зато я получил серию крестов. Один крест за особые заслуги, потом второй, затем большой серебряный и, наконец, малый золотой. Вот так-то. А в результате старые мадьяронцы морочат тебе голову, доказывая, что ты доблестный вояка, а они, видите ли, бунтовщики, которые, естественно, рассчитывают на министерские портфели и народное доверие!
IX
Сумрачный октябрьский день; моросит дождь, навевая тоску и головную боль. Виноградарь и пастух Валент Жганец из Стубиц, которого еще в родном Вугерском Горнем прозвали Бейего, бедняк, вдоволь наголодавшийся за сорок девять лет на жалком клочке земли в два с половиной гектара, что давал ему право числиться «крепким» хозяином, случайно ранивший лесника при браконьерстве, готовил чай на моей охотничьей спиртовке и слушал беседы из книги Гаутама Будды.