Но, вместо того чтобы предстать передо мной символом вечности, Рим на каждом шагу говорил мне о непостоянстве всего земного, проносящегося и исчезающего во времени также безвозвратно, как тень голубиного крыла, мелькнувшего в окне церкви, где в тишине у надгробья покойного папы потрескивает массивная свеча, испуская чадную струю дыма, живо напоминающую о страшном, кровавом костре инквизиции. Нетленный, вечный Рим красноречиво свидетельствовал о том, что за долгую историю человечества не найти ни одного алтаря, который не был бы низвергнут, не отыскать такого здания, что будит в нас восторги перед вечностью, фундамент которого не был бы возведен на развалинах старых построек, уступивших место новым. Ветер времени развевает в прах творения наших рук, он уносит, словно осенние листья, божьи храмы, страдания и надежды людей, разметая их по вселенной, точно пыль на дороге, которой шагает человек, обольщая себя иллюзией, что он сам и его предрассудки — центр мироздания.
Каждым своим кирпичом Рим доказывает, что только те устремления людей получали право на длительное существование, которые под угрозой поражения собрали в себе все силы к сопротивлению… Защищая монополию единственно спасительного мировоззрения, Рим ощетинился бастионами и башнями, увенчанными флюгерами и развевающимися знаменами… Но, начиная с древнего Пантеона и до пропаганды церковного раскола, римские святые, гробницы, памятники, книгохранилища и алтари подвергались действию наводнений, рождаемых всесокрушающей силой стихии, ее разрушительным духом, который воспел Петрарка в своих «Триумфах»; а после Петрарки что скажешь еще о власти времени над человеком? Звонит иезуитский колокол, олицетворяющий собой лицедейство Рима в стиле барокко, и, словно вздох, словно последняя вибрация звука, раздаются его удары в этом городе всего умирающего, со времен Лютера до последних энциклик, где речь идет о марксизме; от Палатинских дворцов, служивших некогда резиденцией высочайших царственных сановников божественного происхождения, домом Назареев[113] и самого помазанника господа, до сегодняшних дней, когда опереточный джаз под луной увеселяет иностранцев, расхаживающих по этому старому европейскому кладбищу с бесцеремонностью коз, что паслись на Палатине[114], который назывался тогда Монте-Каприно и не означал ничего иного, кроме козьего пастбища.
В Риме я обрел возвышенное состояние духа, и оно давало мне возможность взирать на современность из далекого будущего варварских эпох, которые, несомненно, грядут и, не поняв нашей цивилизации, снова превратят Европу в козье пастбище; мои римские настроения, настроения смиренной кротости и умиротворенности, исключали возможность какого бы то ни было возбуждения, а тем более лихорадочной нервозности, в состоянии которой якобы я бросился на алтарь Сикстинской капеллы и обрушил на почтенную англичанку серебряный подсвечник.