Газеты, новые лица, неприятности, толпы людей. Бабочка билась крылом о ламповое стекло на террасе, окруженной виноградником, и вдруг я проснулся после тридцатилетней спячки. Человек проснулся и сказал правду. Он забыл, что люди не любят, когда у них хотят отнять то, во что они верят (а верят они, сообразуясь с собственной выгодой или с выгодой людей, воспитавших их в той вере, какая выгодна их хозяевам), но что же такое эта вера? И во что верил я всю свою жизнь? Текли реки, шли дожди, сквозь плотный туман едва пробивался клин света от карманного фонаря; пронеслись краткие минуты блаженного покоя, изведанного в нечистом номере отеля подле Ядвиги Ясенской, и опять замелькали, сменяясь, города и вокзалы, вагоны, кабаки, трупы лошадей, вино и дым и над сизым облаком дыма моих бесчисленных сигарет повис трепетно-высокий звук, который издал на станции Брзезинка маленький воробей, напуганный человеческой глупостью…
Лежа в полном одиночестве в темной комнате, занавешенной черными портьерами, я предавался размышлениям о последних событиях моей жизни; что ждет меня впереди — полная слепота и мрак, или после увертюры наступит решительный бой, в котором я, быть может ценой головы, спасу свое знамя? Я не предам его. Но есть ли у меня знамя? И что, если длинные тени, обступившие меня в этой мрачной комнате, мерцают перед тем, как погаснуть навек? Погаснуть, уступив место непроглядной, последней тьме…
Что вообще эта жизнь вокруг, в своем падении достигшая уровня низкого убийства? Лишь там, где печать красоты отметила ее своим таинственным прикосновением, она чиста и прекрасна, как серо-стальное крыло голубя, мелькнувшее в теплом весеннем небе, мерцающем перламутровыми переливами, как птичий шум на рассвете, как молодой тополь, потревоженный свежим ветром… Бежать, бежать отсюда… Вырваться из страшной черной комнаты в южный голубой рассвет… Скрипнет дверь уединенного домика в конце аллеи, белый ягненок проскользнет между каменными столбами ограды, пронесется утреннее дуновение над взволнованной росистой травой, и птицы защебечут над лаврами и олеандрами… И запоют, сливаясь с гулом водопада, легкие очертания Гроттаферрата[108], Кастель-Гандольфо[109] и Фраскати[110], четко вырисовываясь на фоне прозрачного пианиссимо плавных линий Альбанских гор[111], покрытых пихтами и кипарисами, и тяжелая рама старинной картины во вкусе Ренессанса блеснет мне золотом из сумрака музея. Журчит родник в тени молодого дуба, белые облака плывут над притихшим миром, звенят колокольчики, и слышится звук свирели. Идиллия. Да, это идиллия!
XI
Глаз остался цел. Отбыв после клиники восемнадцать дней полицейского ареста «за непристойное поведение в общественных местах», я уехал в Италию; там я скитался по Умбрии и Перуджии, встретил весну в Сиене, а пасху в Риме. Но и это мое путешествие не прошло благополучно — слух об одном прискорбном случае, который произошел со мной в Сикстинской капелле, достиг любопытных ушей моих уважаемых земляков, с восторгом подхвативших весть о том, будто бы я, совсем потеряв рассудок, вскочил на главный алтарь, расположенный под «Страшным судом» Микеланджело, и сбросил оттуда тяжелый серебряный подсвечник, ранив при этом пожилую англичанку, после чего был препровожден в сумасшедший дом, где на меня наконец-то надели смирительную рубашку. В этом рассказе нет ни грана истины. Но благодаря роковому стечению обстоятельств злобный вымысел имел правдоподобный вид и послужил достаточным поводом к тому, чтобы после медицинского обследования я вернулся на родину с клеймом психически больного, поставленным по всем правилам науки.
Расскажу, однако, все по порядку.
В Рим я приехал после дивной ранней весны, проведенной в Сан-Джиминьяно[112] и в Сиене; здесь все цвело и благоухало прелестью воскресшей природы; ласточки щебетали, кружа над колокольнями, и шорох их крыльев, проникая под церковные своды, тревожил таинственный полумрак божьего дома, густой, как плотное облако ладана, висевшее над плитами и гробницами, и напоминал о жестокой и грязной жизни, что текла там, за окнами храма.