— Ну, что вы, это же просто тень, вам уж во всем страхи мерещатся, — возразила она преувеличенно уверенным тоном.
Торжество Кизелы стало еще блистательней от этого самоотречения, она испытывала сложное чувство — словно простила долг врагу своему.
Жофи ни единым словом не дала понять, успокоила ли ее неожиданная уверенность Кизелы. Она попыталась смотреть в сторону, но синеющие ноготки вновь притягивали к себе ее взгляд, и тогда живот схватывало вдруг жестокой судорогой. Наконец она взяла беспокойно подергивавшиеся ручонки, уложила их под одеяло и ласково прикрыла, чтобы они не высунулись вновь. Но спазма ужаса по-прежнему не отпускала ее, хотя руки сына скрылись от глаз. Вырваться бы отсюда, чтобы никогда уже не возвращаться к этой кровати, потерять бы сознание — лишь бы не знать ни о чем! Потом и этот дикий страх минул, Жофи придавила чудовищная усталость. Кизела настаивала, чтобы она прилегла, однако Жофи стыдилась своей слабости.
— Нет, нет, раздеваться на ночь я не стану, — проговорила она решительно, восставая не столько против Кизелы, сколько против собственной усталости. И порадовалась молчаливому согласию Кизелы, угадав за ним подобие восхищения. Это несколько взбодрило ее. Кизела вышла, Жофи осталась одна между глубоким, спокойным дыханием Мари и судорожными, частыми всхлипами Шаники, но даже сейчас она не позволила себе прилечь, хотя бы одетой. Словно желая оказаться достойной исполненного почтения к ней ухода Кизелы и ее укоризненно-ободряющего покачивания головой: «Вы совсем себя не щадите, милочка», она неподвижно сидела на кровати и, подстегивая себя мыслями об ужасном, бередя душу, удерживалась в состоянии бодрствования. «Скоро останусь я одна, никто не скажет мне больше „мамочка“. Так и доживу свое в одиночестве, никогда уже не будет у меня красавца сына, чтобы хоть издали на него полюбоваться, идучи в церковь. Для червей могильных я тебя растила, дитятко мое родненькое. И зачем только на свет ты родился? Чтобы печалилась я по тебе, когда не будет уж тебя на свете. Страдалец ты мой, да как же славно ты говорил: „соня-фасоня“. Последнее, чему выучился. Стоило ли и учиться-то? Вот сейчас он еще живой, хватает воздух, словно вечно жить хочет, а через какую-нибудь неделю, может, будет лежать в яме и на стенках ее видны будут черви, перерезанные лопатой…»
Безмолвные причитания эти жалили в самое сердце, Жофи содрогалась и кулаком закрывала себе рот, чтобы задушить рвавшийся из горла крик. Потом она ослабела, долгие минуты сидела бездумно, в чудовищной отдаленности от собственного страдания, пока новой мыслью не подталкивала себя в выси истинного мученичества.
— Ох, если бы я могла умереть вместо него, — вздохнула она почти громко и на секунду похолодела от выраженного вслух желания. И подозрительно вгляделась себе в душу — искренне ли сказала это. Но никакого протеста из души не последовало. Напротив, в высокой красоте этой минуты как бы улеглись все спазмы, все угрызения совести. В самом деле, приведись ей сейчас умереть за Шанику, она умерла бы, не моргнув глазом, не изменив даже позы. И сознание, что есть на свете нечто, ради чего она действительно могла бы отдать жизнь, отдать сейчас же, немедля, повинуясь голосу души — и это не пустые слова, — наполнило ее великим спокойствием. Словно очистившись, она по собственной воле прилегла на кровати с краю и погрузилась в бессонную дрему.
На рассвете Кураторы привезли доктора из Торни. Ездил за ним Пали (мальчишку-работника еще заставили бы ждать, покуда господин доктор проснется), и потягивавшиеся на галереях старики недоуменно провожали глазами парную упряжку Кураторов, пока кто-то не объяснил им, что молодой человек в пыльнике был новый доктор из Торни и что у Жофи сильно занедужил мальчонка; к нему-то и везет Пали доктора — видно, дела малыша плохи.