Он наполнял миски едой и опорожнял параши. А по воскресным утрам рвал речи великих государственных деятелей на туалетную бумагу. Преступления он никакого не совершил. Когда его спрашивали, он отвечал так: «Я случайно присутствовал при том, как один человек отдал богу душу». Нет, он был совершенно в этом неповинен. Потому-то с таким удовлетворением и прилежанием и рвал он газеты на туалетную бумагу. Каждое воскресное утро. По тридцать четыре листочка к обеду. И так пожизненно.
А номер семнадцатый все еще плакал. Ему было шестнадцать лет, и опять было воскресенье, и дома у него думали о нем и ели сдобный пирог. Они думали о нем… но они ели сдобный пирог. И они понятия не имели о том, как велосипеды дьявольским своим звоном часами буравят мозг. Они ели сдобный пирог, а он сидел здесь и плакал.
Было воскресное утро.
Когда он стянул с себя сапоги, мы готовы были его убить.
С его появлением в камере у нас запахло как-то по звериному — и по́том, и страхом, и кожей. И табаком. Он был поляк. Но такой уныло-светловолосый, прямо как настоящий германец. А эти светловолосые — все малость пресный народ. Вот и он тоже. Да к тому же вид у него был немного потрепанный. По-немецки он знал два-три слова, но зато носил в кармане красивую разноцветную переводную картинку. Он всегда подолгу молился, глядя на нее. Он ставил ее тогда на табуретку, прислонив к кружке. И молился — громко и по-польски. Картинка была очень яркая, с золотым ободком. И на ней была нарисована молодая женщина в красном платке и голубом платье. Платье было расстегнуто, и виднелась одна грудь. Белая и порядком худая. Но для молитвы, может, оно и сойдет. Может, она тоже была вроде как молитвенный атрибут. А от головы женщины расходились во все стороны солнечные лучи. Но вообще-то выражение лица у нее было довольно тупое. Во всяком случае, нам так казалось. Но поляк говорил ей: «Мария!» — и так складывал при этом руки, словно хотел сказать: что за человек! А на уме у него явно были какие-то нежности, когда он с усмешкой поглядывал на нас и говорил: «Мария!» Может, на самом деле это была мягкая набожная улыбка, но мы ненавидели его так сильно, что нам она все равно казалась противной ухмылкой. А он все говорил: «Мария!»
Да, когда он в первый вечер стянул с себя сапоги, мы готовы были его убить. Битый час он возился. В наручниках-то. Трудновато в наручниках стаскивать сапоги. И уж вовсе беда, когда приспичит тебе в наручниках почесать лицо. Нас тогда по ночам клопы донимали. А с поляка и ночью не снимали «браслетов». Он был приговорен к смертной казни. Когда сапоги лежали рядом с ним, по камере расползался жуткий запах. Он нападал на нас, как настырный цыган — грубый, неотвязный, нахальный, жаркий, чужой. Не сказать чтобы поляк был такой уж плохой человек. Но нам некуда было от него деться. В нем была какая-то звериная уверенность в себе. Я взглянул на Либига. Поляк сидел на полу между Паулине, Либигом и мной. Либиг взглянул на меня.
— Польша, — сказал он, и снова уставился в окно.
Либиг мог целыми неделями стоять на цыпочках, уставившись в окно. Три-четыре раза на день он что-нибудь произносил. Когда новый заключенный снял сапоги, Либиг сказал: «Польша». И при этом так поглядел на меня, словно собирался заплакать.
Но мало-помалу мы привыкли к поляку. От него пахло Польшей. (Кто знает, чем пахло от нас!) Но меньше чем за час он никак не управлялся со своими сапогами. Наше терпение подвергалось жестокому испытанию. Но на нем ведь были наручники. Не убивать же его за это. Ему нужен был целый час, чтобы стянуть сапоги. И так каждый вечер, как только солнце пускало решетку прогуляться по потолку. Сама-то решетка стояла на месте, но тень ее на потолке разрасталась, словно паутина. Да это и была паутина. И по вечерам у нас пахло Польшей. Либиг уже давно ничего не говорил. Он только изредка взглядывал на меня, когда поляк сидел на полу между нами. Но и этого было довольно. И мало-помалу мы привыкали к нему.
К тому же он чистил парашу. Кому-то ведь надо это делать. У Паулине были слишком нежные для такой работы пальчики. Либиг просто не чистил ее. Обычно парашу чистил я. Для этого мне приходилось собирать в кулак все свое мужество. С помощью сентенций, вроде: «Все в жизни дерьмо», или: «Всякий труд облагораживает», мне удавалось пересилить себя. Теперь эту работу выполнял поляк. Какими сентенциями пользовался он, я не знаю. Вероятно, они были неопровержимы, поскольку он вычищал парашу на совесть — это мы все признавали. Пожалуй, он даже делал это с охотой, недаром же он мычал себе под нос какие-то веселенькие польские мотивчики. Так, хоть и туго, но мы привыкали к нему — к его переводной картинке, к его молитвам, к его запаху. Мы привыкали к поляку.