Мы привыкли даже к его красным портянкам. У него были две удивительные кроваво-красные портянки из домотканого полотна. Вернее сказать, цвета пудинга с соком красной смородины. По вечерам он бережно разматывал их и складывал — сначала левую, потом правую — друг на дружку в изголовье на свой соломенный тюфяк. А затем отправлялся с переводной картинкой в угол, ставил ее на табуретку, прислонив к кружке, и молился — громко и по-польски. Потом, ухмыльнувшись каждому из нас, укладывался на свой тюфяк. При этом он подмащивал свои смородиновокрасные портянки себе под голову вместо подушки. Что говорить, это выглядело куда как живописно — белокурая голова на красных портянках. Мы готовы были его убить, когда в первый вечер явилась нашему взору эта картина. Либиг уже открыл было рот, чтобы сказать свое «Польша», но передумал. Только ноздри у него раздувались. Но и этого тоже было довольно. Однако со временем мы привыкли и к портянкам. И к подушке.
Как-то раз поляк молился, а тут стали разносить еду. Внезапно он обернулся, и из темного угла глянуло на нас его маленькое бесцветное лицо. Прервав свою монотонную молитву, он выкрикнул:
— Повидло!
Мы не сразу поняли, о чем это он, — может, это тоже что-то по-польски. Но он вдруг вскочил, словно ужаленный. Вскочил, сунул Либигу в руку глиняную миску да как заорет:
— Повидло! Повидло! Прошу вас, бога ради!
А потом повернулся, плюхнулся на колени и давай снова молиться. Но тут Либиг ударил его в зад. Ногой. А потом произнес свою самую длинную речь за все время пребывания в камере номер 432. Да еще постарался при этом собезьянничать произношение поляка, чтобы посильнее того задеть.
— Ну, что? — кричал Либиг. — Что, несчастный ты урод! Что, польская ты свинья! Ханжа! Что? Повидло, орешь, повидло? Мы-то думали, ты молишься и уже вознесся на небо вместе со своей плоскогрудой мадонной! А у тебя, оказывается, ушки на макушке, — чего бы такого повкуснее пожрать, а? Ишь ты, повидло ему подавай! Эх ты, прожорливый ты полячишка!
Поляк поднялся с колен. И сказал — очень кротко и терпеливо:
— Чего ты? Одно ухо — внутрь, другое — наружу. Повидло снаружи. Мария внутри. — И при этом он прижал к себе картинку. Там, где сердце.
Либиг ничего не ответил. Он передал мне миску для повидла. Но на меня он не глядел. Четверть часа спустя камеры открыли. Принесли кофе. Принесли хлеб. А сыра сегодня не было. Было повидло.
А ночью поляк опять разговаривал со своей Марией. Ночью нам не давали спать клопы. И женщины с изумрудными глазами и кошачьими повадками. Клопы, когда их раздавишь, пахнут сладко, как марципан. Клопы пахли свежей кровью и женщинами, которые дают нам успокоение по ночам. Клопы заставляли нас материться до самого рассвета. Только поляк не матерился. Но как-то раз в светлую ночь я увидел, что он держит в руке эту свою картинку. И когда мы, матерясь, перелопатили все дерьмо мира, он произнес тихо-тихо, словно бы про себя: «Мария, Мария». Порой перед самым рассветом мимо окна пролетали к соседнему каналу утки, громыхая тяжелыми, словно жестяными, крыльями, и тогда Либиг всякий раз стонал. Всякий раз стонал он: «Эх, человек, обернуться бы тебе хоть уткой!» И снова речь наполнялась клопами, проклятиями и женщинами. И только поляк все шептал украдкой: «Мария, Мария!»
Однажды ночью мы проснулись от того, что скрипнула дверца посудного шкафа. Возле шкафа стоял поляк. Стоял возле шкафа и жевал. А мы знали точно, что он еще с вечера все съел. Он всегда съедал все с вечера. А сейчас стоял возле шкафа и жевал. Либиг вскочил со своего соломенного тюфяка и схватил поляка за волосы. Но прежде чем он успел с ним что-нибудь сделать, поляк сказал:
— Ну, чего ты хочешь? Голод…
И Либиг отпустил его, снова лег и долго молчал. Но полчаса спустя я все же услышал, как он тихонько ругается про себя. Он сказал: «Польша», и больше ничего.
Нам с этим поляком и днем бывало нелегко. Всякий раз, когда в конце нашего коридора раздавались шаги кованых сапог, поляк тихонько затягивал свое быстрое, монотонное причитание. Он был приговорен к смерти. И всякий раз, когда мимо окна проходил часовой, лицо поляка мертвело, а после ухода часового он сразу воскресал. До следующего часового. И так тысячу раз на день он мертвел. И тысячу раз на день воскресал. Потому что часовые ходили целый день. И всякий раз, когда часовой уходил, поляк прерывал свои причитания, вздыхал, потом взглядывал на нас и говорил:
— Мария, это все Мария. — Словно хотел сказать: «Вот видите, она всегда помогает, добрая девушка». И много раз на дню приходилось ему вспоминать свою Марию, потому что часовые ходили целый день. И всякий раз, когда часовой удалялся, поляк произносил умиротворенно: — Это все Мария. — И это звучало, словно: «Ну вот, видите!» И это страшно нас бесило. А он ухмылялся. Но на бровях у него одна за другой, словно часовые в дозоре, выстраивались маленькие, светлые капельки пота.
Но однажды его все-таки увели. Бедняга очень перепугался. Он не смог даже ухмыльнуться. Он просто стоял, безмерно удивленный. Мы готовы были его убить.