Тут зашептала и река: как любовь… ты чувствуешь… ты чувствуешь… как любовь…

Впрочем, может быть, она шептала совсем о другом, Но Маргерит казалось, что она нас подслушивает.

Внезапно послышались шаги, они приближались к нам. И яркий свет фонаря полоснул по глазам: патруль!

Ловили несовершеннолетних девчонок, которые по ночам цвели в объятиях солдат, как цветы в парке. Но Маргерит показалась начальнику патруля достаточно взрослой. И мы уже собрались было уйти, как что-то в Маргерит вдруг привлекло его внимание. Думаю, ее косметика. Наши девушки так сильно не красятся. А фельдфебели иногда вовсе не такие тупицы, какими выглядят. Он потребовал ее паспорт. Маргерит даже бровью не повела.

— Так я и знал, — сказал он. — Француженка! Эк размалевалась!

Маргерит не шелохнулась. А я что мог поделать? Фельдфебель записал мою фамилию, и мы с Маргерит снова остались одни.

Я знал, что теперь мне не вырваться из казармы по меньшей мере недели четыре. Не говоря уж о других взысканиях. Я помолчал, собираясь с мыслями, но ничего путного так и не надумал и просто выложил Маргерит все, как есть.

— Тебя не будет четыре недели? О, в таком случае все кончено, да, все. Ты просто трус. Я разве струсила? Может, я затряслась от страха? А ты дашь запереть себя на четыре недели? Ха! У тебя вовсе нет храбрости. Ты не любишь меня. Да, не любишь.

Никакие доводы не помогали. Маргерит считала, что я просто слишком труслив, чтобы вечером перемахнуть через забор. Она и не догадывалась о множестве всевозможных хитроумных рогаток, делавших это неосуществимым. А я думал об этих четырех неделях и не мог выдавить из себя ни слова. Немного помолчав, она опять принялась за свое:

— Так ты не придешь? Целых четыре недели? Да?

— Я не смогу, Маргерит.

Ну как ей еще объяснить?

Но для Маргерит этого было мало.

— Хорошо! Очень хорошо! Знаешь, что я сейчас сделаю?

Откуда ж мне было знать!

— Сейчас я пойду домой и умоюсь. Хорошенько умоюсь. Да. А потом снова наведу красоту и найду себе нового возлюбленного. Вот! Ah oui!

И ночь поглотила ее. Раз и навсегда.

Я одиноко брел к казарме, и мне хотелось плакать. Я даже попробовал было и закрыл лицо руками. От рук исходил таинственный запах: Франция. И я решил, что сегодня вечером не стану их мыть.

Заплакать не удалось. Из-за сапог. Они бесстыдно, предательски скрипели при каждом шаге: mon petit chou… Мой маленький кочанчик… Mon petit chou…

«А все ты, огромный, глупый кочан, — злобно усмехнулся я, глядя на луну. — Если бы не твое бесстыжее сияние, патруль нипочем бы не заметил, как она размалевалась».

Перевод А. Студенецкого.

<p><emphasis>ПРОФЕССОРА-ТО ВЕДЬ ТОЖЕ НИ ЧЕРТА НЕ ЗНАЮТ</emphasis></p>

Я — омлет. Может, на вид я не такой уж аппетитный и поджаристый, но в черном пекле моей болезни я лежу такой же желтый и плоский, как омлет на черной сковородке. Моя печень — тугой футбольный мяч, моя голова — раскаленная печь. А все, что между ними, раздраженно и вздуто, как воспаленный аппендикс.

Слово «болезнь» надо было бы писать через «а», и еще после «л» добавить «д» — «балдезнь». Тогда оно могло бы происходить от «обалдеть», ведь именно так я себя и чувствую: обалдевший, сомлевший, сомлетивший.

Рядом со мной на столе будто молотом стучат — уже несколько часов подряд. За столом сидят сорок пять килограммов и самозабвенно молотят по двадцати трем, стоящим на столе. Двадцать три кило на столе — это моя тяжелая, громоздкая пишущая машинка. Сорок пять за столом — мой маленький худой отец. Отец уже несколько часов подряд отбивает на клавишах пишущей машинки сумасшедший ритм, и каждый его удар — удар по взрывателю адской машины, а эта адская машина — моя голова.

А за окном, на улице, — птицы, машины и серые облака — облака, которым еще до темноты нужно успеть в прачечную, потому что они грязны, как полотенца в общественной уборной. Но птицы-то знают, что за серыми полотенцами облаков небо все равно голубое, ну а машины — почему бы им не гудеть! Кто гудит, тот здоров. Птицы, облака-полотенца и гудки выводят меня из себя, ведь я не могу быть с ними, потому что я болен: тук-тук-тук, так-так-так…

Однако я пытаюсь быть терпеливым, как великомученик, которому подпаливают кончики пальцев и который своим ангельским терпением хочет ублажить господа. (Что же за люди были эти ангелы! Ну а сам бог?..)

Мои милые заботливые сорок пять кило прогоняют сквозь громоздкую машинку то, что моя голова-печка успела состряпать за ночь, — вот я и терплю, как праведник. По ночам, когда моя раздутая печень выхаркивает в артерию скопища микробов, в моей раскаленной, не знающей сна голове выпекаются рассказы — их-то и записывает по утрам мой отец.

Отец весит сорок пять кило, машинка — двадцать три, но он уверяет, что печатать для него — отдых. На самом же деле он просто боится, что я поднимусь, пересилив черный жар своей болезни, и сам начну барабанить по клавишам. Он знает, что иначе я не успокоюсь, поэтому он часами напролет играет на пишущей машинке попурри из моих ночных видений — сорок пять кило против двадцати трех! Обалдеть можно, вконец обалдеть!

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже