И, не дожидаясь ответа, сунул деньги в свою сумку с таким видом, словно не сомневался в согласии дяди. Однако никто не услышал заключительной реплики кельнера, никто не узнал о его широком жесте. Слова, которые он напоследок проронил, затерялись где-то в поскрипывающем гравии дорожки. Там их бесследно затоптали каблуки бесчисленных посетителей летнего кафе.
Мы встали. Дядя взял палку и оперся на руку моей матери. Потом мы медленно направились к выходу. Никто из нас троих не смотрел на кельнера. Мать и я — потому что нам было стыдно. А дядя — потому что в глазах у него стояли слезы… Впрочем, может быть, дядя тоже стыдился? Кто знает? Так, в наступившей тишине мы медленно шли к выходу. Тишина прерывалась лишь отвратительным скрежетом дядиного костыля, скользившего по гравию. Больше не было слышно ни звука. Триста — четыреста человек, сидевших за столиками, молча, тупо и напряженно провожали нас взглядом.
И вдруг мне стало жаль маленького кельнера. В ту секунду, когда мы уже намеревались завернуть за угол, я быстро оглянулся, чтобы еще раз увидеть его. Кельнер по-прежнему стоял у нашего столика. Его белая салфетка свисала почти до самой земли. Мне почудилось, что он стал еще меньше ростом. Он был совсем маленький. И глядел нам вслед. Теперь он казался мне особенно покинутым и несчастным, маленьким, серым, съежившимся, сникшим, безнадежно, безгранично одиноким. Ах, какой он был маленький! И пока я глядел на него, в моем сердце проснулась любовь и острая жалость. Дотронувшись до руки дяди, я тихо и взволнованно сказал:
— Мне кажется, он плачет.
Дядя остановился и посмотрел на меня. Теперь я совершенно ясно различил слезы у него на глазах. И уж не знаю почему, но я снова повторил:
— Он плачет. Гляди, он плачет!
Тогда дядя выдернул руку из руки моей матери и заковылял обратно. Пройдя два шага и тяжело дыша от напряжения, он поднял свой костыль так высоко, словно намеревался проткнуть небо над нашими головами. Потрясая костылем, как мечом, он заорал во всю мощь своих великолепных легких и могучей глотки:
— Шижиф! Шижиф! До швиданья, штарик. До шледующего вошкрешенья, глупый пеш. До швиданья!
Две крупные слезы поползли вниз и тут же затерялись в морщинах, покрывавших доброе загорелое лицо дяди. Когда он смеялся, у него на лице появлялись бесчисленные морщины. А теперь он снова смеялся и опять потрясал своим костылем высоко над нашими головами, будто собирался зацепить солнце и сбросить его с небес. Громоподобный смех дяди снова разнесся над столиками летнего кафе:
— Шижиф! Шижиф!
При звуках дядиного голоса маленький, несчастный, невзрачный кельнер, только что ввергнутый в мрачную бездну отчаяния, опять воскрес. С неимоверной быстротой он замахал салфеткой, отгоняя от себя то, что мучило его долгие годы: многочисленные летние кафе, толпы кельнеров и все дефекты речи, которыми когда-либо страдали люди на нашей земле. Он отгонял от себя эту серую нечисть окончательно и бесповоротно. А потом, встав на цыпочки и по-прежнему размахивая салфеткой, маленький кельнер закричал пронзительно и радостно, обращаясь к дяде:
— Я шлышу. Шпашибо. Приходите в вошкрешенье. До швиданья! Приходите в вошкрешенье!
А мы тем временем завернули за угол. Дядя опять оперся на руку мамы и тихо сказал:
— Я жнаю, что было штрашное жрелище для ваш. Но что можно жделать? Пошуди шама. Ведь этот глупый жаяц вшу швою жижнь бегает ш таким мержким недоштатком. Бедная шкотинка.
— О, Шарлотта. Посмотри-ка, посмотри-ка вон на того! Ну да, маленький, наголо обритый. Он наверняка оттуда, понимаешь? Он, видать, еще не освоился. Это они все так.
— Интересно, что он там ищет на деревьях.
— Может, сук, чтобы повеситься.
— Ну, тогда оставь его в покое.
Оба дорожных рабочих, заливавших смолой пазы между только что уложенными булыжниками, снова взялись за свои длинноносые кувшины. И принялись горячим этим соусом изрисовывать мостовую ровным квадратным узором.
Говоря «оттуда», они подразумевали тюрьму, так как ее толстая темно-красная стена высилась на противоположной стороне, отгораживая улицу от тюремного двора. Эта стена, над которой деловито и казенно торчали безутешные здания с плоскими крышами и нескончаемыми рядами зарешеченных окон, поверху была усыпана гвоздями и битым стеклом. Так, во всяком случае, говорили. На собственном опыте в этом еще никто не убедился.
Человек «наверняка оттуда» был мал ростом, худ, утомлен и обрит наголо. Левым локтем он прижимал к боку коробку, перевязанную шнурком от ботинок. На ней большими зелеными буквами утверждалось, что «Персиль» останется «Персилем». Против этого никто ничего не мог возразить. «Персиль» семь лет назад был «Персилем», и «Персилем», вероятно, останется еще и в последующие семь лет. Только вот бухгалтер Эрвин Кноке за это время превратился в наголо обритый № 1563. Но «Персиль» остался. На протяжении всех семи лет.