— А не треске? — допытывался я.

— И ей тоже. Но прежде всего господу богу.

Подняв взгляд от тарелки, я увидел, что мать плачет. Сегодня, в день, когда у нас была треска, умер мой дедушка. Мать, плача, вышла из кухни. Тогда я пододвинул к себе тарелку, на которой лежал одинокий глаз с красным ободком, глаз, будто бы Принадлежавший господу богу. И ниже наклонился к тарелке.

— Так ты, значит, глаз нашего господа бога? — прошептал я. — Ну тогда ты, наверно, можешь сказать, почему сегодня вдруг умер дедушка. Скажи, эй, ты, скажи!

Глаз молчал.

— Даже этого ты не знаешь, — торжествуя, прошептал я. — Притворяешься божьим глазом, а даже не знаешь, отчего умер дедушка. А он еще вернется, мой дедушка? — спросил я, глядя в тарелку. — Скажи, он еще вернется? Эй, ты, отвечай. Ты же должен это знать. Или он никогда не вернется?

Глаз молчал.

Я еще ближе придвинул свои губы к глазу и еще раз настойчиво и серьезно спросил:

— Так мы, значит, никогда больше не увидим дедушку? Говори же. Увидим мы его когда-нибудь? Мы ведь можем его где-нибудь встретить, верно? Скажи, ну скажи, встретим мы его? Ну, скажи, раз ты божий глаз, то скажи!

Глаз молчал.

Тогда я в ярости оттолкнул тарелку. Глаз скользнул через край на пол. И там остался лежать. Я на него уставился. Глаз лежал на полу. Это был божий глаз. Божий глаз лежал на полу. И ничего не говорил. Я все смотрел на него. Нет, молчит. Я встал. Я встал медленно, чтобы и богу дать время. Медленно, медленно пошел к двери. Взялся за ручку. Медленно нажал на нее. Спиной к глазу я еще целое долгое-долгое мгновение ждал у кухонной двери. Ответа не было. Бог молчал. Тогда, не оглядываясь на глаз, я вышел, громко хлопнув дверью.

Перевод Н. Ман.

<p><emphasis>ВОТ — НАШ МАНИФЕСТ</emphasis></p>

Каски долой, каски долой — мы проиграли!

Роты в разброде. Роты, батальоны, армия. Великая армия. Лишь легионы мертвых — те на посту. Будто необозримые леса: темно-лиловы и полны голосов. Пушки же застыли в нелепых позах, как мерзлые динозавры. И тоже лиловы — захлебнулись сталью и взнузданной злобой. А каски ржавеют. Ржавые каски долой: мы проиграли.

В котелках наших жиденькими ручонками дети носят теперь молоко. Жиденькое молоко. Лица детей лиловы от стужи. А молоко лилово от нужды.

Мы уже не будем строиться по первому свистку и говорить «Так точно!» по первому лаю. Лай фельдфебелей и пушек заглох. Мы можем теперь плакать, петь, оправляться, когда приспичит. Но песню о ревущих танках и песню об эдельвейсе мы больше не будем петь. Рев фельдфебелей и танков стих, и сгнил эдельвейс в залитых кровью глотках. И никакой генерал не будет нас больше по-приятельски тыкать за час до битвы. До ужасной битвы.

Мы больше не будем вгрызаться зубами в песок от страха. (Ни в песок степей, ни в песок Украины, ни в песок Киренаики или Нормандии, — и ни в горький и грубый песок нашей отчизны!) И не будет больше этого слепого жаркого сгустка в мозгу и в кишках за секунду до битвы.

Кончилось редкое счастье — ощущать рядом другого. Когда, теплый и близкий, он тут, дышит, рыгает, бубнит — ночью, на марше. Кончилась редкая цыганская радость куску хлеба, охапке сена, щепотке табаку. Потому что мы уже никогда не будем маршировать скопом, потому что каждый отныне марширует сам по себе. Это здорово. Это трудно. Не ощущать рядом с собой ворчливого хмурого другого — ночью, ночью на марше. Того, кто все слышит. И все проглотит. И промолчит.

И если кто ночью захочет плакать — теперь можно. Теперь уже можно при этом не петь — от страха.

Теперь наша музыка — джаз. Взвинченный нервный джаз — наш кумир. Бешеный жаркий мотив, простроченный боем ударных, — кошачий, скребущий вой. А иной раз вспомнится вдруг старый сентиментальный солдатский марш, которым заглушали тоску и утешали матерей на прощанье. Жуткий мужской хор из небритых глоток, в бесприютной мгле бункеров и товарняков, с жестяным дребезжаньем губных гармоник.

Мужественный хор мужей — слыхал ли кто этих детей, ревом заглушавших страх перед лиловыми жерлами пушек?

Героический хор мужей — слыхал ли кто всхлипы сердец, когда орали «Юпп-хайди!» эти замызганные, зачерствевшие, заросшие, завшивевшие герои?

Мужской хор, солдатский рев, сентиментальный и наглый, мужественный и гортанный, у юношей — тоже мужской: слышите в нем вопль: «Мама!»? Последний вопль вечного храбреца? Жуткий вопль: «Юпп-хайди!»?

Наше «Юпп-хайди!» и наша музыка — танец над бездной, разинувшей зев. И эта музыка — джаз. Потому что у нашего сердца и нашего мозга один и тот же обжигающе-ледяной ритм: судорожный, бешеный, нервный, безудержный.

У наших девушек тот же горячечный пульс, та же лихорадка в нервах и бедрах. Смех у них хриплый и ломкий, как звук кларнета. Волосы их потрескивают, как фосфор. И полыхают и жгут. А сердце исходит в синкопах, в рыдающих резких синкопах. Сентиментальное сердце. Вот такие они, наши девушки, — как джаз. И такие же наши ночи, в лихорадке синкоп и девушек ночи — торопливы и жарки, как джаз. Как пожар.

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже