С тех пор как началась война, Тала стала совсем иной. В деревне не было мужчин. Те, кто ушел воевать, не подавали о себе никаких вестей, и о них почти ничего не знали. Из тех, кто работал во Франции, сюда теперь мало кто приезжал. Они присылали только деньги да письма, в которых неизменно говорилось, что у них, мол, все хорошо. Иногда кое-кто, набравшись смелости или по недомыслию, приезжал все-таки в Талу провести свой трехнедельный отпуск. В первые дни появление такого человека в деревне было похоже на порыв свежего ветра. Он рассказывал о заводе, на котором работает, о зарплате, о друзьях, о том, что ходит в кафе, в кино, как будто так оно и должно быть. Говорил о том, что делает по вечерам: ведь там, где он жил, не было комендантского часа. Потом к нему приходил Тайеб и назначал его в караул, лейтенант САС вызывал для проверки документов и получения нужных ему сведений, уполномоченный Фронта требовал уплаты взносов, а Мальха задавала ему коварные вопросы, пытаясь дознаться, не мессалист ли он и не подослан ли полицией. Мало-помалу вновь прибывший приноравливался к жизни обреченных Талы, и через несколько дней у него оставалось одно-единственное преимущество перед ними: знать, что его пребыванию в аду скоро наступит конец. В день отъезда с ним приходили проститься односельчане, в их взглядах были и ненависть, и зависть. На другой день о нем никто уже не вспоминал.
Не очень-то вспоминали у нас и о тех, кто поселился где-нибудь в другом месте, особенно в городе. Там им было спокойно. А лучше всего было в самом Алжире, где, судя по рассказам, люди продолжали вести жизнь, полную удовольствий, не надо было только уезжать далеко от города. Говорили даже, будто жители Алжира веселятся больше, чем прежде, наверное, чтобы забыться, а может, еще и потому, что предвкушение близкой смерти обостряло у них аппетит к жизни. Этим-то людям мы больше всего и завидовали и ненавидели их больше всего на свете. Они, как и мы, из Талы. Так почему же они не хотят делить с нами нашу деревенскую жизнь, стоять, подобно нам, по ночам в карауле, как мы, возвращаться по вечерам домой еще засветло, натыкаться на всех углах на Тайеба и выслушивать его ругань, надеяться вместе с нами без всяких на то оснований и страдать вместе со всеми? Были у нас и такие, что уехали даже в Тунис или Марокко, и если война доходила до них, то только через газетное вранье, а в письмах своих мы мало что могли им сказать.
В Тале остались лишь те, кто не мог не остаться, как оставались камни, деревья, стены, родники или, может, еще святые — покровители нашей деревни. Если только они действительно когда-нибудь у нас были. Потому что теперь даже самые преданные когда-то этим святым люди сомневались в их могуществе, а то и в самом их существовании. Столь немыслимым казалось, что ни одно из несчастий, обрушившихся на нас, не пробудило в них ни сострадания, ни гнева.
Однако самой великой нашей бедой было то, что теперь нам не удавалось ни оградить себя от непредвиденного, ни освоиться с ним постепенно, как это бывало раньше. Прежде самые большие новшества как бы сами собой укладывались в привычные нам рамки. Теперь нечто непредвиденное обрушивалось на нас каждую минуту и повергало нас в полное смятение. Каждый день Делеклюз или Тайеб изобретали новый способ ущемить нас, и этот произвол в самых разных его проявлениях стал законом нашей нынешней жизни.
С того дня как Тайебу поручили назначать жителей деревни в караул, он не расставался с толстой красной тетрадью. То и дело доставал он эту тетрадь из капюшона своего бурнуса и потрясал ею перед растерянными взорами односельчан. Сначала он соблюдал очередность. Но вскоре обнаружил, что у него в руках прекрасная возможность шантажировать и унижать людей. Шел ли снег или ярко светило солнце, он мог посылать кого хотел и куда хотел, и столько раз, сколько ему заблагорассудится.
Теперь уж никто не мог позволить себе не заметить Тайеба. В неустанное напоминание о себе он вкладывал то же усердие, с каким некогда старался заставить людей забыть о нем. Казалось, весь мир был отгорожен от них его гнетущим присутствием. Тень его, непомерно разросшаяся, простиралась на слова, на жесты, на взгляды и даже на молчание Талы.
Тайеб очень скоро обнаружил, что подлость и страх (теперь уж не его, а других) не знают пределов. Каждый день с каким-то особым злорадством пытался он измерить эту беспредельность и каждый день добирался до таких глубин, что у него аж голова кружилась. Подумать только, он, Тайеб, мог ударить, наказать, унизить — все сходило ему с рук. У каждого из них желание жить оказывалось сильнее всего, и они, не пикнув, проглатывали все. Он дошел до того, что, обращаясь к ним, стал называть их «сот-Тала» («девы Талы») в надежде пробудить в них былую спесь, дабы позволить себе омерзительное удовольствие растоптать ее. Но они делали вид, что смеются. И Тайебу было противно.