Но все же я не столько любил ее, сколько привык к ней. А ведь привычка для меня, может быть, опаснее любви!
Привычка как ватой всего обертывает. Перестают колоть тебя всякие так называемые «впечатления» – засыпаешь, успокаиваешься…
Я привык к ее лицу, оно меньше других подымало во мне надоедливых вопросов. Привык к смеху – он меньше, чем смех нового человека, раздражал и озлоблял меня. Наконец, привычка к ней успокаивала, по крайней мере отчасти, мой страх смерти: все вдвоем как-то храбришься, а ведь с чужим человеком никогда «вдвоем» себя не почувствуешь.
Я заговорил о встрече с Марфой, потому что она имела самые роковые последствия для дальнейшего развития моего «романа».
Марфу в деревне я всего только один раз, тогда на елке, и видел. Образ ее до странности быстро исчез из моей памяти. Первое время по приезде из деревни я совершенно не вспоминал о ней, точно и не видал никогда.
Но это продолжалось недолго!
Скоро началось нечто нелепое, я бы сказал, дьявольское, если бы верил в дьявола. Наваждение, если хотите.
Красный рот ее, матовые щеки, блестящие белые зубы стали положительно преследовать меня.
Началось это так же внезапно, как внезапно исчезла она из моей памяти в деревне.
Ни о чем другом, кроме лица и тела ее, я не мог думать. Не хочется мне долго останавливаться на этом. Я уж каялся в своей извращенности. Ну, одним словом, крепкое тело, здоровое, стихийное, некультурное, где-то там, в захолустной деревне, которое при «свободе нравов» всякий может трогать, – а она только, небось, смеется весело, зубы свои показывает, – дурманило меня, наполняло меня злобной ревностью, доводило до истерики. На всех и на всем я готов был выместить свою безумную злобность. Все стало мне противным, досадным. Ну и прежде всего, конечно, Верочка.
Мне легко было над ней измываться. Еще бы! Она – маленькая, тоненькая Верочка – полюбила меня по-настоящему.
Я часто с боязливым любопытством смотрел, как она ласкалась ко мне всем существом своим, нежным, хрупким, как стебелек. «Неужели меня можно так полюбить?» – вертелось тогда в мозгу. Очевидно, можно было!
Вообще я должен сказать, что Верочка страшно изменилась за это время. По приезде из Македонии я буквально не узнал ее, хотя по внешности она почти не изменилась.
Словно вся она, менявшаяся постоянно в разные цвета, настроения, вдруг застыла, увидав перед собой что-то глубокое, новое, неожиданное. Притихла вся, стала такая кроткая, послушная, нежная. Вся сила жизни ее сосредоточилась в одном напряженном порыве, и потому неподвижность эта не была тяжелой, бездушной, она вся полна была трепетной углубленной жизни. Я звал ее часто «маленькой героиней». Именно «героиня»! Без всякой позы, просто, серьезно, она способна была на подлинное геройство, на какое угодно самопожертвование.
И такой ребенок – святой, беззащитный – попал в лапы мертвецу!
Ну, и началась потеха!
Я не стану рассказывать всех безобразных сцен, которые начались под влиянием «наваждения» и стали повторяться все чаще и чаще по мере того, как образ Марфы порабощал мое воображение, сковывал всю мою жизнь.
Расскажу только об одном вечере для «образчика».
Осень была в разгаре. Слякотная, черная, с бесконечными дождями, холодным ветром. Отвратительное время года, кажется, созданное для того, чтобы петь торжествующую песнь смерти.
Осенью я редко бываю на кладбище. Слишком даже для меня! Покойника кладут почти в воду, холодную, желтую от глины. Говорят, тело так разбухает, что доски гроба лопаются!
Я, как Иуда, не могу найти себе место в это подлое время.
Вот мне и пришла счастливая мысль: самую смерть себе служанкой сделать. Утилитарная натура! Я хотел воспользоваться осенью и прогнать от себя Марфу.
Разве не отвратительны все женщины там, в земле, в сырой, желтой глине! И ее «крепкое» тело не исключение! А как раздуются и посинеют ее толстые губы. Все лицо превратится в безобразный пузырь.
Но нет, видимо, наваждение было сильнее смерти! Отвратительной была какая-то другая чужая женщина, а она, проклятая красавица, только скалила свои снежные зубы и хохотала грубым визгливым деревенским смехом, который возбуждал меня своей грубостью и дикостью.
К Верочке я заходил по несколько раз на дню. Куда же деваться? Холодно, сыро, ветер свистит. Все-таки там не так одиноко.
Так вот пришел я к ней в один из таких сырых, мерзких вечеров в каком-то особенно тупом, деревянном и тягостно-злобном состоянии.
Вошел молча и сел на диван.
Верочка что-то читала за своим письменным столом.
Она взглянула на меня через плечо, улыбнулась и сказала:
– Сейчас кончу.
Я молчал.
Она снова взглянула на меня и, должно быть, заметив расстроенное мое лицо, быстро встала и села рядом со мной.
Мне противна была ее близость, и так тоскливо ныло в груди. Жалко было ее и злобно-досадно на эту жалость.
Верочка, сразу подчиняясь мне, – я это всегда так прекрасно чувствовал – робко взяла меня за руку.
Она не знала, что сказать, и только тихо прижала мою руку к своему лицу.
– Оставь, – весь передергиваясь, проговорил я как автомат.