«Да разве я знаю!»
Однажды, когда я сказал ему, что некоторые слова из его словаря мне трудно понять, он подумал, что я говорю о мысли.
«И для меня тоже, — сказал он, — многое остается неясным».
Когда гений проникается тем, что Фауст называет Духом Земли, его способность вызывать духов — выше сил его ума. Но Шпиттелер не дрожит, как Фауст, перед тем, кого он заставил появиться.
«Прежде всего я ничего не боюсь», — однажды ответил он мне полунасмешливо, полуобиженно: он провожал меня от своего дома до вокзала, а я, желая оберечь его от усталости, спросил, когда мы подошли к большому мосту, не боится ли он солнца.
«Лекарство, которым я пользуюсь от всех болезней жизни, — это мужество. Никогда ничего не опасаться».
Улыбка его бросает вызов Судьбе. Даже когда сама Душа покидает его на пороге все разрушающего небытия, она растит в его саду светлую, цветущую, неувядающую ветвь: светлую улыбку, озаряющую его жизнь…
Я вновь встретился с ним в Лозанне, в конце лета, вскоре после празднования его семидесятилетия в Женеве. Он похудел, казался утомленным. Он жаловался на толпу поклонников, которые вдруг объявились и отнимают у него все время. Он спросил у меня, как я спасаюсь от них. Я ответил, что я принял меры, чтобы стать непопулярным. Он рассмеялся от чистого сердца и позавидовал моей удаче. Он говорил, что чувствует себя немного неловко от своей вылазки в политику, подобно Ламартину, на которого он указывал, как на пример того, чего художник не должен делать. По крайней мере чувства симпатии, выраженные ему в Женеве, придали ему бодрости. Он сохранил о них радостное воспомнание. Он признался мне в желании прожить еще несколько лет, насладиться жизнью, которую он находил красивой и хорошей. А жизнь не всегда его баловала. Перед этим я говорил с ним о его «Prometheus». Я признался ему, что почувствовал в глубине этого первого произведения трагедию, личные страдания, тогда как в «Olympischer Fruhling», произведении золотой зрелости, подобном осеннему урожаю плодов, все залито светом. Он мне сказал трогательно серьезным тоном:
«Молодость — невеселая вещь. Всегда говорят, что она — счастливый возраст. Это неверно. Молодость, по крайней мере для мужчин, страшный возраст, особенно в такой стране морального угнетения, как моя…»
Вечером того же дня у любезного хозяина, собравшего нас, Ремсея Уайтхауза, бывшего посла США, небольшая группа литераторов вела беседу о литературе. Но «литература» утомляла Шпиттелера почти в такой же мере, как и политика. Он взял меня под руку и увел в маленькую гостиную, чтобы побеседовать о нашей милой музыке. Я сыграл ему кое-что из Монтеверди, старинные итальянские и немецкие арии XVII и XVIII веков и «Ritterballet»[121] Бетховена. Мы тихо обменивались словами дружбы. Уходя, я поцеловался с ним.
Я нашел сейчас запись, сделанную тогда, по возвращении домой:
«Я думаю об усталом лице доброго старика, на которое уже наложила свою печать смерть, — и я счастлив, и мне грустно, что я так поздно познакомился с ним. Он первый живой поэтический гений, встреченный мной. Но зачем надо было ждать этой встречи до тех пор, когда ему исполнится семьдесят один год, а мне пятьдесят и когда нам остается пройти вместе такой короткий путь?»
* * *
Чудо гения в том, что жизнь его не проходит, ибо он извлекает из нее бессмертный сок. Всю сущность своих дней, своих радостей и горестей, своей δωφιοδυγη, он вкладывает в свое искусство, сублимируя ее: она тут навсегда. С того времени, находясь вблизи или вдали, я постоянно шел рядом со Шпиттелером. Великая река его творчества наполняла своим пением долину. Когда моя собственная мысль и моя деятельность приостанавливались, я слышал шум этой реки, в особенности в те первые месяцы, когда все в нем было для меня ново. В 1915 году не было ни одного такого дня, когда бы я не уделил хотя бы часа чтению Шпиттелера.