— Моря, образованные плотинами станций, попортили нервы местным жителям! Залили веками складывавшиеся поселения, леса, погосты. Прощались, проклиная всех и вся! Но забывали при этом, что вся предшествующая история зиждилась на прощаниях. Только родился человек, а уже распростился с утробой матери! И пошли чередой прощания, и все прощаемся, прощаемся, плачем, прощаемся…
Зинэтула присел на край кровати. Скрипнула сетка.
— Хорошо бы ужин пожевать, — сказал он миротворно.
Пошли. Фелицын под диктовку дежурной отворил ворота. Зинэтула загнал во двор автобус, пыхнув на стоявших выхлопным газом. На другой стороне улицы, наискосок от избы, располагалась столовая в таком же точно доме, удивился Фелицын, — пятиэтажном, панельном, облицованном мелкой красно-белой плиткой, — в каком жил и он сам. Трудно было поверить, что кто-то сейчас ходит по такой же, как и у него, то есть у жены (Фелицын был прописан у родителей), маленькой, тесной двухкомнатной квартирке с микроскопической кухней, с проходной комнатой, с тесным туалетом и с издевательской ванной, в которой двоим людям не разойтись. В столовой пахло хлоркой и кислой капустой. Капуста и оказалась в рыбных щах, которые Фелицын отказался есть.
— Мне… э-э-э… антрекот, — сказал он раздатчице в грязном фартуке.
Она уперла руки в боки и выхохотала:
— Мы и слов-то таких не знаем!
Пришлось брать две порции манной каши и стакан молока. Зинэтула с Кашкиным не отказались от рыбных щей. Фелицына поразило, когда они ели, что Кашкин брал кусок рыбы из тарелки пальцами, окуная их в жидкость. Потом эти пальцы облизывал.
— Хорошие щи! — хвалил Кашкин, краснел, втягивал в себя влагу ноздрей, облизывал губы и чмокал.
Зинэтула ел неторопливо, без всякого настроения, а так, как будто он каждый божий день ест такую пищу. Черные волосы Зинэтулы, прямые и жесткие, с четкими бороздками от расчески, были зачесаны назад.
По заляпанному рыбьей шелухой полу гуляла облезлая, видно, лишайная кошка с одним глазом. Другой или вытек, или не открывался. В углу какие-то два мужика в ватниках сидели за столом в шапках, гремели стаканами и, толкая друг друга в грудь, хлестко бранились. Когда выходили, Зинэтула сказал им:
— Нехороший человек! Под указ вас надо садить!
III
Только Фелицын сел в кресло у телевизора, как свет погас. Пока глаза привыкали к темноте, ничего нельзя было разобрать, кроме серого квадрата окна. Фелицын снял очки и, сводя пальцы к переносице, потер глаза.
— У нас это бывает, — сказала дежурная и захлопала дверцами шкафчика.
За спиной Фелицына зашелся кашлем Кашкин. Чиркнула спичка, осветив скошенные к носу глаза и румяные щеки дежурной. Зажглась керосиновая лампа.
Пузатый стеклянный колпак, надетый на лампу, сделал свечение ярким.
— Возьмите к себе в комнату, — сказала дежурная.
Фелицын, выходя из себя, раздраженно взглянул на нее, сказал:
— Ну и ну!
Он сдерживал в себе кипение, чтобы не сказать какую-нибудь грубость. Весь день шел под знаком футбольного матча — и вдруг! Хотелось либо разбить телевизор, либо… Что либо? Проклинать Микуло!
Фелицын взял лампу и, почему-то стыдясь своей злости, вместе с Кашкиным и Зинэтулой пошел в комнату. На полу от их фигур двигались длинные тени.
Фелицын и Кашкин сидели на стульях у стола молча. Зинэтула проскрипел сеткой кровати, лег поверх одеяла. Каждый думал о своем.
Пламя лампы горело ровно. Золотистый круг отпечатался на дощатом потолке. Этот свет, напоивший замкнутое пространство комнаты, оградившей приезжих от бездны потолком и стенами, напоминал Фелицыну театральный свет, когда только что поднялся занавес и на сцене появился старик с лампой.
Почему старик? Да по вольному разумению Фелицына, потому что только старики знают прекрасные, хватающие за душу истории, в которых хоть и присутствует вымысел, но все — правда. Старец держит в костлявых руках лампу, сам превращается в свет, и вот — он уже на потолке, смотрит глазом лукавым и подмигивает.
И уже золотой круг расширяется до необъятности — и видятся в нем все те же звездочки, какие, однажды узрев в небесах, помнишь вечно, носишь их в своей душе, в воображении своем, как ходит с тобой незримо мудрый старец и шепчет ночами чудные истории, которые воплощаются в сны, разворачивающиеся в таком бесконечном и непостижимом разнообразии, что даже во сне, отстранившись ото сна, дивишься ярким образам и цветным пейзажам, дивишься до того, что, плюнув на условности, взмахиваешь вдруг неизвестно откуда появившимися крыльями и, на собственный страх и риск, взлетаешь, и летишь.
И слышишь, как тихо колышется воздух (как вода, когда топишь в ней лопасти весел и гребешь), как этот воздух омывает твое безмятежное тело, вздувает пузырем рубашку на спине, ты оглядываешься, чувствуя, как безумно стучит твое сердце, и видишь золотой круг солнца, постепенно сужающийся, пока ты не различаешь, что это всего-навсего отраженный свет керосиновой лампы на потолке, а глаз старца — темный сучок в доске. Пламя горело ровно.