— Не могу без курева… Пойду покурю. — Он открыл дверь. Она тихо скрипнула. Он вышел.
В углу коридора Кашкин увидел большой эмалированный титан. Из крана его капала в подставленную кастрюльку горячая вода: льбу-пльба-тли… Кашкин смотрел на капли, на титан, на барьер с керосиновой лампой, где сидела и дремала дежурная, на широкое окно, за которым были видны белые деревья, забор, такой же белый, и курил. Ему нестерпимо жалко сделалось и себя, и Зинэтулу, и Фелицына, и эту подремывающую женщину. Чтобы отделаться от этого жалостного чувства, он поднес горящую сигарету под кран, капля с шипением загасила ее. Кашкин подошел к дежурной, легким покашливанием разбудил и спросил, не найдется ли у нее заварки. Женщина встала, вышла из-за барьера, взяла лампу и, шаркая по полу войлочными тапками, исчезла за одной из дверей в конце коридора. Спустя малое время, она вынесла открытую, смятую пачку чая, протянула Кашкину.
— Забыл постоялец какой-то, видать. — Она прошла за барьер, широко зевнула и, облокотившись на стол, подперла голову кулаками.
Нашелся и чайник. Кашкин принялся заваривать чай, а сам все думал про себя о чем-то. Он любил рассуждать в одиночестве, в тишине, и теперь он рассуждал, пытаясь понять того кровососа, но какие бы веские оправдания он ни прикидывал, оправданий не находилось. Мысли путались, хотелось остановиться на какой-то понятной, глубокой мысли о жизни, о ее существе и неразгаданности.
Чай заварился, но не было сахара. Кашкин опять вкрадчиво покашлял и обратился к дежурной. Та зевнула, прикрывая большой рот кулаком, и сказала, что дали бы рубль, она целую пачку сахара бы отдала. Кашкин покопался в карманах, вынул вместе с носовым платком (платки у него лежали месяцами по всем карманам) зеленую мятую трешку, положил на барьер и, приятно улыбнувшись, попросил к сахару добавить что-нибудь съестное и оправдался тем, что в столовой они не наелись. Женщина оживилась, цапнула трешку, встала и принялась действовать. Имея большой опыт работы в Доме туриста, она держала всякий харч про запас.
…Фелицын смотрел в потолок и думал, что Кашкин вытягивает, наверно, уже третью сигарету.
— Вы спите?
— Нет, — отозвался Зинэтула.
— А вы знаете… э-э-э… я в детстве на удаве сидел, — задумчиво произнес Фелицын и увидел "Славянский базар", арку подворотни с двойными толстыми колоннами по бокам. Вернее полуколоннами, которые выступали как бы из стены дома.
В руках рабочих были такие специальные зубила с заостренными волнистыми рабочими концами, которые позволяли делать обрабатываемую поверхность шероховатой. Рабочие лазали по лесам, закрывавшим эти полуколонны, и стучали по зубилам молотками. Игорь Фелицын возвращался из школы и задержался у колонн, засмотрелся на работу реставраторов. Из-под зубил летела каменная крошка, хрустела под ногами. Полуколонны становились белыми, как сахар, до которого в детстве был охоч Фелицын.
— Мам, дай асальку! — просил он в два года. "Асальком" он называл сахар.
И так ему приятно было вспоминать теперь это слово, что он поначалу не расслышал вопроса Зинэтулы.
Тот повторил:
— А удав не ядовитый?
— Нет. Он заглатывает.
— Змеев не люблю! — сказал твердо Зинэтула.
— Это первое, я… э-э-э… Первое, что я помню из своего детства, — сказал, подумав, Фелицын и продолжил: — Мне, наверно, тогда два года было. Потом уж мама всем рассказывала. Вот в памяти моей отложилось. А случилось это так. Я ни на шаг не отходил от мамы. Как говорится, за юбку держался. Мама пошла на кухню. Знаете, такая большая общая кухня у нас была, с кафельным желтым полом, как в "Центральных" банях, куда я с папой каждое воскресенье ходил мыться. Мы вошли в кухню, и, как мама потом рассказывала, меня заворожил седобородый, в длинном красном халате, подпоясанном золотистым кушаком, в берете и с искривленной трубкой в зубах старик. Он стоял у своей конфорки (надо сказать, что на кухне было четыре плиты и у каждого была своя конфорка или две конфорки, в зависимости от семьи, и не дай бог, чтобы занять чужую конфорку — скандал был неминуем), он, этот странный, пестрый старик — представляете, как он мог приковать своим видом внимание ребенка, которому только необычное и подавай! — так вот, старик стоял у плиты и варил ядовито-вонючий столярный клей. Но мне, разумеется, тогда было невдомек, что он там варит, меня восхитили (насколько могут восхитить двухлетнего малыша) его одежды, трубка и то, что, как только он увидел меня, подмигнул мне своим большим, каким-то вспыхнувшим, изумрудно-желтым глазом… Э-э-э… Я, наверное, засмеялся и совершенно машинально, как я теперь понимаю, стал канючить, ни к кому не обращаясь, а так, чтобы только воздух сотрясать: "Хосю асальку, хосю асальку, асальку!" — и ножкой в пинетке топал.
"А вот пойдем, я тебя угощу", — сказал старец и, выключив конфорку, взял тряпкой банку с клеем. "Да что вы, Аристарх Иваныч! — сказала мама. — Он просто так канючит, он сыт". — "Я ему кое-что покажу, — сказал Аристарх Иванович. — Маленький подарочек сделаю".
И, ухватив меня за руку, склонившись, повел меня с кухни.