— Подпоручик Гусев, где стоите? — спросил Курятников, выстроив из заведения каре. — Вон из фронта!
Гусев вышел и стал у стены.
— Отчего, унтер-офицер, не занимаешь офицерского места, а?
Учитель-унтер-офицер, трясясь, как в лихорадке, выдвигается в переднюю шеренгу.
— Да у тебя еще и крючки мундира расстегнуты? Вперед!
— Вашескородье, простите; в первый и последний раз; больше никогда не заметите.
— Вперед, без разговоров!
Учитель выходит.
— А ты, поросенок, что смеешься, а? — обращается Курятников к правофланговому кантонисту того же взвода, офицеру и унтер-офицеру которого так не посчастливилось. — О чем смеялся?
— Я, вашескородье, не смеялся, — плаксиво оправдывается кантонист, — у меня верхняя губа шибко зачесалась, я дернул ее нижнею губою, точно так-с…
— Вертел губами — значит, шевелился. На середину.
Окончив экзекуцию, Курятников снова повел свои колонны к атаке воображаемого неприятеля, снова строил каре, развертывал и свертывал фронт, бранил всех без разбора, собственноручно колотил и вообще неистовствовал самым диким манером.
Около 12 часов кончилось учение. Кантонисты, ни в чем не замеченные, стремглав бежали в казармы; замеченные же, понуря головы, шли шаг за шагом, раздумывая: «Простят ли совсем, нарядят ли на ночь на часы или же отдерут?» Степень наказания в этих случаях находилась также в полной зависимости от Курятникова: если он сильно распекал — замеченных драли, если только выговаривал — их наряжали на часы, если же благодарил за учение — их совсем прощали. Последнее, впрочем, случалось редко.
Мытье полов производилось после обеда. В спальнях кровати сдвигались в угол, и кантонисты в одном белье, держа в руках голики, насаженные на длинные палки, выстраивались в шеренги.
— Где Парашкин? — спрашивает капрал.
— Голик, надо полагать, ищет, — отвечает кто-то.
— Вон он идет, — подхватил другой.
— Люди стали уже мыть, а ты где еще шляешься? Да и без голика?
— У меня был хороший голик, да кто-то его утащил из кровати, — оправдывается Парашкин, а у самого уже зуб на зуб не попадает.
— Вишь, чем вздумал оправдываться — «вытащили». Чтоб через пять минут был у тебя голик, не то запорю, слышишь? Пошел!
При мытье пол поливали водою, после чего ефрейторы посыпали его опилками, а простые кантонисты по команде капралов принимались растирать опилки, медленно двигаясь шеренгою вперед и назад, от одной к другой стене. После троекратной перемены опилок и трехчасового мучительного труда пол оказывался вымытым так чисто и становился так бел, как деревенский стол у чистоплотной хозяйки.
В субботу вечером кантонистам было предоставлено пользоваться отдыхом. Несмотря на это, многие из них сновали из угла в угол с озабоченными физиономиями. Это были мальчики, имевшие в городе родных, родственников или даже просто земляков, к которым намеревались проситься на воскресенье в отпуск.
При всей тяжести кантонистской жизни, по-видимому, одинаково убийственной для всех, житье мальчиков было различное. Некрасивым было тяжелее, нежели тем, которые обладали смазливою физиономией. Некрасивых обходили должностями, чаще били и одевали хуже, давая им донашивать старую одежду с плеч красивых («масок»), которую приходилось ежедневно чинить и в которой со двора никоим образом не пускали.
Бывало, перед праздником какой-нибудь корявый просил «маску»:
— Дай, Тимоша, куртку, со двора сходить. Твоя куртка мне в самую пору; я тебе за это калым (домашнее печенье) принесу.
— Отчего не дать, — отзывается «маска», — мне все равно дома сидеть. А что принесешь?
— Право, не знаю, потому идти-то хочу не к родной матери, а к двоюродному дяде. С пустыми, одначе, руками никогда не ворочался. Что принесу — тем и поделюсь пополам.
— Калым твой мне не нужен, а принеси ты мне пятаковый калач, не то и куртки не трогай.
— Да ведь калач-то, Тимоша, купить надо, а денег, может, и не дадут; как же я тебе вперед слово дам?
— По мне хоть укради, хоть купи — все единственно, а только подай. Пятак, чай, и Христа ради набрать недолго.
— Да уж буду стараться.
— Ну а кровать твою кто же сторожить будет? Ведь изомнут.
— Ну и пущай. Не тебе отвечать.
— Известно, мне. Потому я виц-ефрейтор. Ну да ладно: тащи калач да калым. Я уж присмотрю.
В другом месте дядька сам предлагает племяшу идти со двора.
— И куртку дам, и брюки достану, — внушает он, — только чтобы, знаешь, съедобного — побольше. А уж ефрейтора я упрошу пустить, ты ему притащи листов шесть бумаги.
— Слушаю-с.
Аристократия тоже готовится к отпуску. Капрал рассуждает с одним кантонистом, имеющим сильную протекцию и потому никого не боящимся:
— Идешь завтра со двора?
— Известно.
— Что же не чистишься?
— Чай, племяш давно уже вычистил.
— Ефрейтору сказывался?
— Это зачем?
— Затем, что порядок.
— Ну это для других порядок, а мы иначе. Захотим со двора — иду прямо к фельдфебелю, выпрашиваюсь у него, и вся недолга.
— Лафа тебе прятаться за маменькину-то спину.
— А тебе разве хуже моего? Чай, твой отец казначей, одежду тебе шьет тонкую, денег дает, кататься с собой возит, заступается. Чего же тебе еще?