Когда мы познакомились, мне было восемнадцать. Вячеслав Игоревич для всех, для нас – Славочка, славный Славочка, сла-дость, сла-бость, слюда в глазах, слезы, служить, слушать, сломать-ся. В восемнадцать я коротко стригла волосы, и они вечно торчали в разные стороны. Славочке было тридцать шесть, и он говорил с кафедры, показывая на нас рукой, что приходится читать детскую психологию – детям же. Рассказал потом, что сразу меня приметил и прозвал про себя барашком. Я смеялась, не барашком, а паршивой овцой.
Было в нем что-то мальчишеское, да и сам он был худым, высоким, волосы на глаза падают, пиджак висит, как на десятикласснике на школьной дискотеке. Только в отличие от моих однокурсников, вчерашних десятиклассников, он читал на английском, говорил про будущее, и пахло от него не дешевым одеколоном, а чем-то терпким, женским.
Это был закрытый клуб, войти в который можно было только по особому Славочкиному приглашению. Я так и не поняла, за что оно досталось мне. Почему им – понятно. Светловолосая Оленька, все у нее как у ребенка: губы, руки, шея – мужчины-преподаватели от такой ничего не ждут. Мне нужно неделями штудировать учебники из дополнительных списков, чтобы сформулировать ту мысль, которая дается ей быстро, легко, гладко, на первом же вдохе. Маша из параллельного потока, маленькая, бойкая, бесстрашно говорящая то, что думает, за что неоднократно бывала почти отчислена, и это
Обычно мы оставались в аудитории, ждали, пока все уйдут, пока не выветрится их смех и гомон, открывали окна нараспашку, особенно весной, – дышали солнцем, ветром, рассаживались, слушали. О детях Славочка мог говорить долго – вставал со стула, ходил по опустевшей аудитории, садился прямо на стол, кусал ногти.
Я, конечно, любила его больше всего. Больше себя точно. И весь университет наш, старый, тусклый, пропахший дешевой краской, тоже любила только из-за него. А его самого любила за то, что выбрал меня, позвал сидеть в пустых аудиториях и слушать. Помню, как мы шли по апрельскому Арбату. Все мокрое, блестящее, небо голубое и веселое. Мы шли на семинар какого-то его знакомого учителя с апрельской фамилией, то ли Соловьюшина, то ли Соловейчикова. Он взял меня под руку, как подружку, и мы шагали быстро в ногу, он считал – раз-два-раз-два, – я смеялась, запрокидывая голову. Я представляла, что на нас глядят с весенних балконов и думают: вот бежит по нашему Арбату молодая пара и все-то у них впереди.
Я ни на кого больше не смотрела тогда. Не видела ничего. Много лет спустя, когда все случилось с мамой, я, пошатываясь, вышла из комнаты и поняла, что ничего не вижу справа и слева, только кусок старых обоев, поцарапанных давно уже умершей кошкой. Мне сказали, что это туннельное зрение. Со Славочкой тоже было так, неслась как по туннелю, не различая, что оказывается на обочине.
– Марин, я за тобой хожу с десятого класса, – насупился, – скажи мне «да».
Я, конечно, сначала рассердилась. А потом рассказала Маше, и та, улыбнувшись мне своим широким ртом, все подтвердила. Мы шли по коридору через толпу студентов.
– Я бы уже давно из нее вышла, да не могу.