Она остановилась у окна на лестнице. Схватилась за старую ручку, дернула раз, второй, и окно распахнулось, впустив зимний воздух. Покопавшись в сумке, достала пачку сигарет, закурила. Проходящие мимо студентки кутались в шарфы, смотрели круглыми глазами, но ничего не говорили. Я тоже молчала, это же Маша, лучшая на потоке. Самая красивая на потоке.
– И ты не сможешь, – сказала она, протягивая мне сигарету.
– Спасибо. – Я неумело прикурила.
– Так что забудь и… – (Ее прервал окрик Славочки.)
Я вздрогнула. Маша спокойно затянулась еще раз.
– Ты сдурела. – Он схватил ее сигарету и выбросил в окно.
Я спрыгнула с подоконника и сделала пару шагов назад.
– И ты туда же. – Он посмотрел на меня. – Что у тебя сейчас?
– История, – тихо сказала я.
– Иди давай.
Перед поворотом я оглянулась, лестница опустела, все разбежались по парам. Славочка быстро обнял Машу и что-то сказал. Она опустила голову, завитки ее темных волос пружинили на сквозняке.
Не помню точно, когда она первый раз начала говорить о смерти, помню только совершенную будничность:
Я не знала, что на такое отвечать – вместо этого улыбалась. Кухня у нас была маленькая, линолеум в паре мест прожжен сигаретами, моими же, времен университета, потолок желтоватый. Кухня была нашей точкой пересечения.
Почти все время мы жили параллельно друг другу, она вставала тогда, когда я уже была на работе, медленно делала свои домашние дела. Любила жарить котлеты в огромном количестве масла. Масло везде налипало, и смыть его у нее уже не хватало сил. По вечерам я водила колготной тряпкой (мама нарезала старые нейлоновые колготки на прямоугольники и сшивала их вместе в подобие губки) по стенам вокруг плиты, но капли жира только размазывались по поверхности.
Когда я садилась ужинать, она уже лежала в своей комнате, прикрыв кусочком ткани (у нее они всегда стопкой лежали у кровати, вырезанные из старых наволочек) правый глаз.
На кухне встречались по выходным. Она тихо пересказывала увиденное по телевизору. Рассказывала одни и те же истории про свою молодость, цепляющиеся друг за друга, обрастающие новыми деталями. Я говорила,
Она вообще бредила байдарками. Все время вспоминала своего инструктора, а как-то призналась мне, что никого не любила – даже моего отца? – а его любила. Ей нравилось, когда мы разглядывали альбомы, вся сразу расплывалась, как кусочек масла на сковороде, проводила пальцами по каждой странице, желтой, с листьями на фоне и фотографиями, вставленными в картонные уголки.
Вот он, говорила и показывала фотографию: высокий, плечистый, улыбается в бороду, рядом привален рюкзак, позади черно-белая река.
– Знаешь, какой был, – говорила мама, – туршеф наш. Всем доброе мог сказать. Взял меня с тобой под крыло. Один раз только мы поссорились.
Я могла пересказать эту историю слово в слово – маме было жалко курицу, которую принесли из ближайшей деревни в закрытом кане. Курица приподнимала крышку головой и кудахтала. Планировали сварить ее вечером, но мама не выдержала и выпустила, пока все готовили костровище. Курицу, правда, все равно поймали. А туршеф с мамой не разговаривал целый день.
В лучшие дни она рассказывала эту историю именно так. В средние – что кан открыла я. В худшие – что это была Лиза.
В последний год она снова начала говорить про Лизу. Так много и подробно, что порой казалось, что та сидит в соседней комнате в кресле. Я почти слышала скрип половиц в коридоре, когда она выходила из комнаты за сигаретами. Я снова начала думать о том, каково это – если бы она была рядом. Что бы мы делали сейчас? Есть ли у нее семья? Я представляю, как мы сидим на ее кухне – красивой, большой. Пьем обязательно коньяк, она говорит мне: Марина, ты была права, мы поженились слишком рано. Мы допиваем коньяк и расходимся под крики летних птиц, когда за окном уже светлеет.
Как-то я села на нашей кухне в выходные и сказала ей: мам, Лиза-то разводится. Не знаю, зачем сказала. Что-то забралось внутрь и вытолкнуло это. Она ничего не ответила. Только взгляд ее прошил меня, как долгая нота, которую брал на расстроенном фортепьяно какой-то человек в парке вчера вечером. Потом встала и ушла.
Врачи сказали, что ей осталось совсем немного – три месяца, максимум пять. Я не помню его лица, того, кто это сказал. Помню, что он вышел ко мне с мороза, пах сигаретами. Я вцепилась в его руку. От него тянуло холодом, как от плохо заклеенного на зиму окна.