Как это все плохо, как выводит из равновесия! Именно сегодня я хотел с ним поговорить – накопился материал: вырвал страницу из тетрадки; принес в мастерскую бомбу, не спросив у меня разрешения; соорудил санки, хотя не знал, не буду ли я возражать; не говорит правды; не хотел, чтобы я увиделся с его братом, – видно, что-то скрывает; сказал, что в приюте не бьют, а потом признался, что получал ремнем.
Хочу, чтоб он знал: я им доволен, но есть кое-какие мелочи, о которых я вот сейчас, при случае, говорю. Знал: даже если я и молчу, все равно замечаю. Теперь к этому добавляется чесотка, которую он тоже скрывал. Но все это потом, через несколько дней, когда его кожа и мои глаза перестанут зудеть.
Очень важно высказывать претензии редко, но сразу все, и притом в доброжелательном разговоре. Мы обычно боимся, что ребенок забудет, – нет, он хорошо помнит, это, скорее, мы забываем и поэтому предпочитаем разбираться по горячим следам – иными словами, в неподходящий момент, причиняя боль.
Вечером он читал плохо. Вчера – двадцать семь строчек за шесть с половиной минут, сегодня – шестнадцать строчек за семь минут.
Я попросил его рассказать, о чем он читал. На прошлой неделе он рассказывал коротко, своими словами, начиная по-детски: «Так вот…» Сегодня, не знаю почему, пересказав первый рассказ, спросил:
– Правда я плохо рассказал?
А второй рассказ он решил изложить по-книжному, как в школе. И сразу впал в этот ужасный – монотонный, бессмысленный, заунывный – тон ученического пересказа; украдкой заглядывал в книжку, выхватывая оттуда первые попавшиеся фразы, плел околесицу.
В шашки он уже играет значительно лучше. Перестал паясничать – играет внимательно и серьезно. Понятно: раньше он обезьянничал, подражал игроку-авторитету, теперь играет самостоятельно.
Я помогаю ему, обращаю внимание на ошибки.
– Только, пожалуйста, не говорите. Когда вы говорите, я уже не думаю.
Исправление каждой ошибки при чтении и письме не дает ли подобный результат: ученик не ценит собственный труд?
Стол шаткий. Чай расплескался. Стефан пальцем проводит дорожку к краю стола – чай стекает на пол.
– Поглядите, я чай сплываю.
– Гм.
– Чай сплывает.
Ребенок, бесспорно, обладает грамматическим чутьем, я сказал бы – грамматической (и орфографической) совестью. Я много раз наблюдал, как ребенок, вслушавшись в неправильно построенную фразу, сам пытался ее изменить, только не знал как.
Не убивает ли систематическое обучение в детях эту совесть? И не усложняем ли мы работу непонятными, недоступными ему пояснениями?
Ум ребенка – лес, верхушки которого колышутся, ветви сплетаются, листья, трепеща, касаются друг друга. Бывают мгновения, когда дерево слегка соприкасается с соседними, и через соседа передаются ему колебания сотен, тысяч других деревьев – всего леса. Каждое наше «хорошо», «плохо», «будь внимателен», «еще раз» – вихрь, вносящий хаос.
Я однажды шел за семенем одуванчика – зернышко, подвешенное на белом парашютике. Долго я за ним ходил: семечко перепархивало со стебля на стебель, с травинки на травинку. Тут задержится больше, там – меньше, пока не зацепится и не прорастет. О человеческая мысль! Нам неизвестны законы, которые тобой управляют, мы жаждем познать их, но не понимаем, – этим и пользуется злой гений человечества.
Вместо «дров» читает «двор».
В задачке сердит его слово «десятина».
– Десятина – это ведь десять.
Читает:
– Недоверчиво…
Продолжает.
Читает:
– Беглый… беглый… Может, бедный?.. Нет, здесь беглый…
Смутил его оборот «сидишь, дитя». Убедившись, что прочел правильно, задумывается.
– Пан доктор, а у вас на часах золотая стрелка?
– Нет, обычная.
– А то бывают и золотые.
– А ты видел?
– Видел – у панны Лони.
В другой раз:
– А вы купите себе пилку для ногтей.
– Зачем?
– Такую, как у панны Лони была.
Видно, ему досадно стало, что я – мужчина, офицер, его теперешний опекун – уступаю панне Лоне, обделен золотой стрелкой и пилкой.
На ночь намазываю его мазью.
– И за три дня все пройдет? – спрашивает он недоверчиво.
– Почему ты мне ничего не говорил?
– Стыдно было.
– Чего? Что больной?
– Дома у меня никаких корост не было, – уклоняется от ответа, не хочет говорить, что в приюте смеются, брезгуют.
– Вы вымазались.
– Ну так умоюсь.
Уже в постели спрашивает:
– Я недолго катался на санках, правда?
Я к нему снисходителен, поэтому его терзает собственная провинность. Этот вопрос, заданный ни с того ни с сего, я себе объясняю так: «Он ни на что не сердится. Почему он не сердится – может, не знает? Я катался на санках. А он хочет, чтобы я учился. Я долго катался на санках? А может, не так уж и долго?»
Ссора и примирение.
Валентий дежурит. Наливаю Стефану чай.
– А почему только полстакана?
– Чтобы не пролил.
– Ну тогда я долью.