«Очень он был нежный молодой человек. Потом, когда уж несчастье случилось, я часто себе говорил, что он все равно должен был умереть, уж слишком он был хорош для этой жизни. Ну да, вот так-то. Ясное дело, он говорил о вас, господин барон, но вы-то, вы, видать, не больно-то о нем заботились. Вы его, поди, не больно-то любили, так мне сдается, уж не сочтите за обиду!»
«Это вам Эйнхард говорил?»
«Ну не прямо так, а только я чуял, что он так думает».
Штеттен пробыл в этой деревне дней шесть. Он записал еще множество деталей. Спустя несколько дней он писал: «Таким образом, я не могу быть уверен, что действительно любил Эйнхарда».
В последующие дни он часто поминает разговоры с другом своего сына, никак их не комментируя.
Благодаря точным показаниям Фуртнера он нашел место, где погиб Эйнхард. Штеттен пришел туда утром и просидел до вечера. Только тот, кто знал, что здесь были вырыты окопы, мог обнаружить их уже неприметные следы. Земля опять обрела свой мирный облик, поглотив все, что на себе носила.
«Дерево, за последние листочки которого так боялся Эйнхард, пережило всё. Я сидел в его тени и впервые без грусти думал о моем мальчике. Даже картина его смерти на какие-то мгновения перестала терзать меня с прежней силой. Мне показалось, что это возможно — примириться с судьбой, какой бы она ни была.
Лишь когда настал вечер и я медленно побрел вниз, к деревне, я вновь ощутил уверенность в том, что amor fati[82] была бы кощунством по отношению к человеку. Я не приемлю рока».
В заметках, которые Штеттен делал по дороге в Рим, он вновь и вновь возвращался к этому:
«Если лишить человека способности забывать, он просто не выдержит такого гнета. Никто не будет так одинок, как человек, отказавшийся забывать. Кто принадлежит многим временам, тот никому не современник».
Гордые, пожалуй, слишком высокие слова, подумал Дойно. Человек не бежит времени, во времени он никогда не будет действительно одинок. И за десять лет, прошедших с его поездки, Штеттен, должно быть, это и осознал. То, что он тогда игнорировал фашизм, — он лишь однажды упомянул о нем, он отмахнулся от него, как от «эпигонского фарса, в котором пародируется старая, заигранная трагедия», то, что Штеттен ездил тогда в прошлое, было, конечно тоже своего рода «забывчивостью». Хорошая память — излишняя роскошь, если она не приемлет современности.
Скорее из чувства долга, нежели из интереса, Дойно в ту же ночь дочитал дневник. То, что Штеттен писал о Риме, не было новостью для того, кто знал, как давно уже старый историк пребывал в состоянии враждебной интимности с античностью.
«Если б можно было отбить у этих патетических олухов вкус к трагедии, может, тогда они наконец поняли бы, что величие средиземноморской культуры в том и состоит, чтобы поднимать человека на высоты комедии. Единственное средство прогнать нагоняющих страх богов — это высмеять их. Латинские народы, быть может, и провоняли от старости и перезрелости, но они-то и есть единственно юные на свете, ибо им еще довольно часто удается быть не столь серьезными, как звери или боги. (Боги начинали свою карьеру как звери-тотемы, человек же свою начал с улыбки.)»
Много подобных записей имелось в этом дневнике, а кроме того — выписки из архивов, названия вновь обнаруженных источников, краткие заметки о случайных встречах.