Но когда Штеттен устало поднялся со стула и заговорил, не глядя на него, Дойно с горечью убедился, что сегодня он ни разу не смог угадать, что сделает или скажет его старый учитель. Штеттен не иронизировал, в его голосе звучала тихая грусть отвергнутого, которому открылась безнадежность отречения.

— Я даже не могу больше на вас сердиться, Фабер, настолько вы мне чужой, когда говорите на этом вашем языке. Вряд ли вы успели сильно измениться за это время, значит, это я обманывался. Неужели мы могли когда-то быть дружны? Раньше мне казалось, что, встречаясь, мы можем говорить друг с другом, как люди говорят сами с собой. Каждый из нас просто думал вслух в присутствии другого. А все эти прелиминарии, в которых наши столь зависимые от «мнений» интеллигенты намертво застревают, как в капкане, уходили, стоило нам только раскрыть рот. Разве вы забыли, разве я должен теперь напоминать вам о том, что было оговорено между нами? О том, что дело, означающее все для человека, не желающего думать, не стоит в глазах человека думающего того сомнения, от которого он должен был бы ради этого дела отказаться? Разве мы отказались от религии, этого уникального и единственно удовлетворительного утешения, обрекши себя на неумолимость, чтобы пожертвовать «делу» именно то, что только одно и способно было бы сделать его достойным внимания? Как будто мне за мои шестьдесят два года выпадало мало искушений сказать «да» какому-нибудь делу, записаться в какое-нибудь сообщество, которое ублажало бы меня как могло, если бы я ему позволил? Как часто я чувствовал себя усталым — от своего одиночества, своей несговорчивости, от всех своих противников. Вы знаете, как заманчиво было отказаться от всего этого, но знаете также, что жизнь моя потеряла бы всякий смысл, если бы я позволил себе проявить слабость. Вот я оглядываюсь назад с высоты своих шестидесяти двух лет: все ушло, все растаяло, но страсть к правде осталась, только она одна. А одиночество, к которому она приговаривает человека, терпеливо ее ожидающего, становится огромным, как мир, вмещая в себя все, и ничто больше не в силах положить предел этой страсти.

Друг мой, как вы состарились! Этот девятнадцатилетний юноша, которым вы когда-то были и которого теперь подвергаете столь строгой цензуре, трудился ради того же дела, что и вы, только он ни на миг не забывал, что и ему, и его делу моментально придет конец, как только придется ради него поступиться хотя бы одной-единственной мыслью. Поэтому он несмотря ни на что не был «партийным», вы же пережили отчуждение от самого себя. Я должен надеть по вас траур, как ваши верующие евреи на Востоке надевают траур по изгоям — точно по мертвым.

Ответы у него были ясные и обстоятельные, но Дойно понимал: ничто из того, что он мог бы сказать, не достигнет цели. Ему казалось, голос его недостаточно силен. Конечно, дело, служа которому человек утрачивает мужество думать, не стоит ломаного гроша. Конечно, бывает одиночество, от которого никуда не уйдешь, которое уже не отпускает тебя. Но решиться на такое одиночество означает решиться на частную жизнь. А частной жизни у него больше не было, да он и не хотел ее иметь.

— А если частная правда стоит так же немного, как и частная ошибка, потому что не имеет ни исторических корней, ни последствий — во всяком случае, она обходится не так дорого, как ошибка коллективная? — продолжал он вслух свою мысль. — Я не забыл ничего из того, о чем вы напомнили мне, но я не хочу ничего об этом знать. Это — вы извините, профессор, — это не только не важно, но и неинтересно. Вы всю жизнь во всем оказывались правы — я вполне в это верю, — ну и что? Я бы не хотел прожить вашу жизнь, я бы не хотел в шестьдесят два года убедиться, что все кругом были идиотами и ими остались. И признать тем самым, что сорокалетние труды пропали даром. Вы никогда не мирились с «компаративистами», которые хотели только «лучшего» и не стремились к «хорошему», не подозревая даже, что оно существует. Вы не уступили им и гордитесь этим. Нет, вас нельзя упрекнуть ни в конформизме, ни в каких-либо компромиссах. И тем не менее вся ваша жизнь оказалась капитуляцией, ибо вы приняли эту жизнь и ее правила игры.

— Послушайте, Дион, делал ли я в жизни что-либо иное кроме того, что отрицал — со всей силой, о которой вы лично и все ваше поколение только слышали, — отрицал это отрицание? И был при этом последовательнее и универсальнее вас?

— Нет, профессор, вы не были последовательнее, так как боялись собственной победы. А мы хотим победить. Сократ, держа в руке чашу с цикутой, еще хотел доказать свою правоту, мы же хотим получить власть, чтобы тем самым уничтожить ее окончательно.

Его прервал громкий смех Штеттена, неожиданно вставшего прямо перед ним. Дойно смотрел в маленькое лицо учителя, глаза которого, казалось, совсем исчезли за возникшими от смеха морщинками. Он смотрел в это старое лицо и любил его, как в тот, первый раз, ему хотелось рассмеяться вместе с учителем, но он не позволил себе даже улыбнуться.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги