В последний раз они встретили Семочку на вокзале в теплом и не бедствующем городе Баку. Там оказались маленькая Ляля и ее отец (застряли проездом). Прочие обитатели ковчега уже добрались до Северного Кавказа, а Иосиф с маленькой девочкой застряли. (Ляля, рассказывая об этом событии, вспоминает жару, тяжелую жару, что-то вкусное, купленное во время долгого ожидания, – возможно, это были румяные (с пылу с жару) бублики-симиты, густо усыпанные кунжутом, чуть подсоленные, хрустящие, – праздник, событие во время долгого пути с бесконечными полустанками, скученностью людей, с подушками, набитыми лебяжьим пухом, одеялами, которые уходили быстро – за буханку хлеба, щепоть муки, кубик масла, – детей в ковчеге том было немало, их нужно было довезти.)
Итак, бублик-симит в руках маленькой еврейской девочки, послушно сидящей на чемоданах (вокруг крики, гвалт, восточная кутерьма, суета, все тает, плывет от жары).
– Я помню – папа побежал за мороженым, – мечтательно улыбаясь, вспоминает Ляля; тут же вижу эту полную предвкушения улыбку, отца, бегущего за брикетом мороженого – в мареве лиц, теней, звуков…
И вдруг – Семочка. Лицо сияет, тоже на бегу. Их часть оказалась там. Случайность? Возможно, отец (дед Иосиф) узнал об этом каким-то образом и совсем не случайно оказался на вокзале в Баку.
Это была недолгая и последняя встреча. О чем говорили они (девочка, болтая ножками, ела мороженое), сын стоял напротив отца, отец не сводил с него глаз – как похудел (возмужал?), осунулся его мальчик, его ироничный веснушчатый мальчик, – ты ел? Хочешь пить? Мороженого?
Не знаю, как долго они стояли так на перроне, как расстались, кто уехал первым, – об этом не узнаю уже.
Ковчег, как я уже сказала, был полон. В город вот-вот должны были войти немцы. Страшные слухи ползли, в них не хотелось верить.
Дед Иосиф поверил сразу. Не знаю, колебался ли он, принимая решение. Не знаю, сколько думал – день? сутки? Трое?
Ехали всем кагалом. Дети, старики. Розочка кинулась Риве в ноги, – а места уже не было, все было впритык, – как же я останусь, как я одна (ее Иосиф уже был на фронте, и она мыкалась с мамой на руках в подвальной коммуналке с соседями).
Соседи увещевали: куда ж вы, Роза, с малым дитем – разве выдержит ребенок тяготы дороги, холод, голод, – а тут мы, всегда рядом, все же – свои. Может, и свои, да не все, – смекнула Роза, укутывая ребенка потеплей, – тетя Паша, может, и не сдаст, а вот зять ее, провожающий тяжелым взглядом – эх, хорошенькая какая жидовочка…
– Без Розочки я не уеду, – Рива, Ревекка, мягкая, добрая, уступчивая, но непреклонная в главном, – она знала, что ее слово окажется решающим. Подвода без них не двинется с места.
Место нашлось. Ковчег двинулся, отдаляясь от охваченного паникой города, – еще немного, и на окраине его начнут рыть глубокие рвы, – туда уйдут все, кто не смог выехать.
По субботам дед Иосиф молился. Пока мог, ходил в синагогу, до последнего ходил.
– Пойди поздоровайся с дедом Иосифом. – На цыпочках ступала я по половицам, выкрашенным коричневой краской, в смущении застывала на пороге.
Будто невидимая глазу грань отделяла меня от того, кто сидел за столом.
Помню луч света из-за прикрытой неплотно шторы и мириады пляшущих пылинок – словно кто-то щедро плеснул золотистой краской и она растеклась по полу, по столу, накрытому праздничной скатертью. Дед Иосиф шевелил губами, водя пальцем по строкам, по непонятным буквам, таким непохожим на те, что я уже знала. Помню бледное, гладко выбритое лицо, голову, покрытую круглой плоской шапочкой (тогда я не знала, что это называется кипа), и шапочка эта смешная была неотделима от невидящего взгляда, блуждающего в неведомых мне мирах. Один глаз деда Иосифа был плотно прикрыт (последствия удара казацкой нагайкой в юности, он так и не открылся, этот глаз), второй – останавливался на мне, робеющей.
Как будто возвращаясь издалека, оживал – худая веснушчатая рука тянулась к моей голове, – жизнь побеждала таинственную строгую книгу, – а-а-а-а, какие гости! Какие гости к нам пришли! Какие нарядные взрослые барышни! Рива, что ты молчишь, ты посмотри на нее, на нашу мейделе[1]…
Сидела на скамейке такая Фира. Ее было много. Есть женщины, которых всегда много. Во всех смыслах. Голос, фактура, блеск глаз. Фира была квадратная, широкая, приземистая, как черепаха. Она была такая иудейская царица. Особенных, жарких кровей. На смуглом оливковом лице выделялись ассирийские глаза-угли. Бог мой, что это были за глаза! Они все пережили. Инквизицию, изгнание, пустыню, роскошь и нищету, страх, холод, гонения, погромы, черту оседлости, заброшенное кладбище в каком-нибудь Овруче или Бердичеве…
Они все пережили, все знали. Сколько в них было печального знания, сколько страсти! Единственного не было – безучастия.
Такой уж она была человек. Где бы она ни находилась, дома или на лавочке (дальше она не шла, страдая избыточным весом и одышкой), присутствие ее было деятельным, страстным, слышимым и видимым.
– Петечка, иди уже сюда, счастье мое, кися моя, рыбка! Ах ты охламон бесстыжий!