Теперь я перехожу к вопросу, по которому надеюсь получить твое одобрение. Я был вынужден действовать по своему усмотрению, а принять такое решение было нелегко. В последние несколько месяцев я курсировал по Эгейскому морю и неделю назад бросил якорь в гавани Митилены. Там я, к собственному изумлению, узнал, что сам Митридат был изгнан на этот остров.
Пока мы дебатировали, что делать, какой-то римский офицер прибыл на борт моего флагманского судна и потребовал переговоров. Он объявил себя представителем правительства, что означало, как я скоро обнаружил, что он был послан этим разбойником Фимбрией, о чьих деяниях, я не сомневаюсь, ты наслышан. Фимбрия предложил, как сообщил мне этот человек, чтобы я присоединил свой флот к его армии, и тогда мы вместе захватим Митридата. Он имел нахальство предположить, что такой мой поступок полностью затмит твою власть и завоюет мне авторитет среди римского народа».
«Так оно и было бы на самом деле», — подумал я.
«Я впал в великую ярость и сказал, что расцениваю Фимбрию не кем иным, как нечестивым убийцей и честолюбивым мятежником. Я предан тебе, — заявил я, — как законно избранному представителю Рима. Тебе была доверена кампания против Митридата, и никто, кроме тебя, не имеет привилегии завоевания его. Офицер ушел, обозвав меня идеалистическим дураком.
Однако ты видишь, в каком затруднительном положении я нахожусь. У меня нет пехоты, чтобы преследовать Митридата на Лесбосе, а легионы Фимбрии стоят напротив через залив, в Пергаме. Я преднамеренно упустил случай положить конец войне. Но мне казалось, что подобное окончание войны в конечном счете нанесет непоправимый вред. Это уничтожило бы все, за что мы боролись, и укрепило бы позицию Цинны и его мятежников сильнее, чем прежде. Ты, я не сомневаюсь, разгромишь Митридата в положенный срок, как и Цинну. Годами над нами тяготело проклятие предпочтения собственному преимуществу лояльности нашим друзьям и нашему городу. Я сослужил бы тебе и Риму плохую службу, если бы отказался от своих высоких идеалов.
Я пишу эти строки на острове Тенедос[126], где мы за последние несколько дней нанесли большой урон северным морским эскадрам Митридата. Теперь мне остается лишь ждать вестей от тебя и того дня, когда мы сможем снова встретиться, и я вновь буду служить под твоим началом».
Читая письмо Лукулла, я испытывал жгучий стыд. Его абсолютная преданность, его непоколебимая вера в мою непогрешимую честность не имели ничего общего с моими собственными мотивами. Идеализм, лояльность, патриотизм: что они на самом деле значили для меня?
Я нетерпеливо просмотрел интендантские отчеты, счета оружейников и прочую подобную чепуху, пока не нашел донесение от моего шпиона в Риме. Это было удручающее чтение. После смерти Флакка Цинна, очевидно, взял себе нового второго консула — «известного демагога по имени Карбон, который неприятно похож на Сатурнина». Они вместе объезжают Италию, оставляя гарнизоны в прибрежных городах и собирая флот. Они, очевидно, ожидают моего вторжения в Италию. Хуже всего то, что они стянули каждый доступный легион к Анконе[127] на восточном побережье с намерением переправить их морем в Грецию.
«Цинна снова взывает к италикам, — писал мой шпион. — Он утверждает, что первое, что ты сделаешь, когда вернешься, лишишь их снова гражданских прав. Он изображает из себя защитника Рима от обезумевшего от власти мятежника и говорит, что только ради их блага предлагает сражаться с тобой в Греции — чтобы сохранить их драгоценный урожай и хозяйства, предотвратить новую гражданскую войну на итальянской земле. Ну, это одностороннее видение ситуации. Италики так ошеломлены всеми его риторическими приемами и обещаниями, что совсем позабыли, что он и сам проскрибированный[128] мятежник».
Оставшаяся часть донесения сообщала о продолжающихся казнях и заключениях в тюрьму аристократических врагов Цинны: его последней жертвой стал бедный Катул. Он, по крайней мере, обладая достаточным здравым умом, чтобы совершить самоубийство, как того требовала традиция, нежели перенести смерть от рук своих врагов, но он выбрал наиболее неординарный способ для этого. Он закрылся в свежеоштукатуренной комнате и задохнулся над большим светильником с древесным углем. Это было единственным оригинальным поступком, который он совершил за всю свою жизнь.
Метелла читала эти письма в молчании, а я в это время стоял у окна, праздно наблюдая суматошную деятельность внизу у причалов гавани. Плотники стучали, забивая гвозди; крики команд доносились до меня, едва слышимые. Я слышал, как в другой комнате хнычут и ворочаются наши дети. Это был холодный ясный январский день, обещающий мороз с наступлением ночи.
Внезапно Метелла воскликнула высоким, дрожащим голосом:
— Это невыносимо, Луций!
Это было так не похоже на ее обычную сухую сдержанность, что я обернулся в изумлении. Ее лицо пылало, и ее била дрожь. В руке она держала донесение из Рима.
— Что ты имеешь, в виду?