—
— Почти точно. — Я наморщила лоб, припоминая. — Не «вырвалась», а «была выпущена», кажется.
— Пусть. Ты можешь спорить со мной, Пенелопа, но Кодекс — он не работает. Нет никакой правды, есть только вещи, больше и меньше похожие на ложь. Я могу сказать, что я чернокнижник, или, наоборот, что я вовсе не чернокнижник, или что любил Сонали, или что болел ею, и всё это будет ложь.
— Б
— Не знаю.
Он запрокинул голову, и я откинулась на качелях тоже. Оттолкнулась, поджала ноги, вслушиваясь в масляный шелест нового механизма.
Качель баюкала нас, и в этом было что-то до странного правильное, естественное и мягкое, как будто мы были одни под серым безразличным небом, а всё прочее — нам только казалось. И излишне высокий, сорванный когда-то голос был в этом подпространстве единственным звуком и единственным ориентиром.
И Ёши говорил в пустоту, не оправдываясь и не доказывая, — открываясь.
— Тебя учили, наверное, что колдовство — это наука: я слышал, теперь учат так, и за это привыкают называть друг друга мастерами. А в моём Роду говорили, что колдовство — это искусство, прекрасное и страшное, как глубинное течение, рождённое спинами чудовищ и подобное движениям звёзд. Ему созвучны старые книги, о нём рассказывает ветер, и мы подражаем космосу, повторяем за ним, как люди повторяют за богами.
Космос молчал, а богов, говорят, не существовало. Но если ты хоть раз проливал колдовскую кровь и делал
Как бы ни убеждал себя в обратном.
— Меня учили, Пенелопа, что изначальный язык приближен к сути вещей — но не равен ей, и что вселенскому замыслу нет доказательств, а на дне любых
— Я закурю, можно?
— Если хочешь, конечно, кури.
Я выдохнула дым в серое небо, а Ёши качнул нас сильнее. Ветер путался в его халатах, пробрался зябким ручейком за шиворот, и я прижалась к тёплому чужому боку, опустила голову на плечо.
Пусть он любил эту свою Сонали так, как никто и никогда не сможет полюбить меня. Разве мешает мне это слушать, как шумит сад, и как старые сказки превращаются в колыбельные?
— Я не делаю сейчас ничего, что Комиссия по запретной магии могла бы захотеть найти, и тот ритуал — это было давно и зря, и это последняя моя, кажется, тайна. Но я живу через это искусство и кое-что умею. А ты такая… настоящая. Я… мне страшно привязаться, страшно поверить, что где-то может быть какое-то «самое дело», опереться и уйти с головой в зыбучий песок. Проснуться утром, а вокруг одна лишь Бездна, без конца и без края, без жалости и без сомнения, и всё, что у меня
Он не договорил, смешался. Громкие слова, сказанные тихим голосом, — такое всегда кажется нелепым, смешным, искусственным, как затверженный наизусть монолог из старой пьесы.
Люди говорят много такого, что, будучи записанным, делается третьесортным пафосом. И, может быть, я предала этим свою музыку, но я заговорила тоже.
— Ты говоришь, твой мир — это марево, и он страшный. Так вот, мой — гранитная плита, и он, если честно, ничем не лучше.
Он скосил на меня взгляд, а я прижалась крепче к мужскому боку и прикусила губу.
— Тебя учили искусствам. Меня учили законам. Твёрдым, чётким, бескомпромиссным. Если сложить их вместе, получится очень просто: получится, что ничего нельзя. Нельзя хотеть. Нельзя любить. Бояться нельзя. И мороженое, знаешь, мороженое тоже нельзя, не знаю почему. Наверное, потому, что его забыли разрешить. Ты использовал меня, я знаю. И знаешь что? Я не обиделась. Люди всегда так делают. В моём мире людям так можно.