Что-то я тронул. Опасное. Или уже такая от роду горластая? Но с чего бы такой базар поднимать? Чтоб отвадить, чтоб и носа сюда не совал. Это ясно. Чего-то боится. Но чего? Что-то есть, а не вижу. Если опасное, то глубже теперь укроет. Не докопаешься. Кого-то спугнул я… Никите померещилось в Смоленске, дочке Серафимы показалось здесь, в Москве; Стройкову почудилось — из-за занавески, за спиной кто-то проскользнул…»

Стройков вдруг свернул в какой-то двор и тут притаился. Затихли шаги и на тротуаре.

Опустив голову, Стройков сидел на вокзальной скамейке. Дремал. Очнулся вдруг; перед ним стояла Серафима с заплаканными и измученными глазами.

— Нашла, — будто обрадовалась, сказала она — прости, Алексей Иванович.

Стройков потер замлевшее в дремоте лицо.

— Дура!

— Прости!

— Сама себя прощай, и изводи совестью.

— И извожусь… Страхом только. А вдруг правда — дочке-то в окошке не показалось?

Стройкова словно сквозняком обдало: сорвалась! — но вида не подал.

— Уже и не показалось. Старая блудница. Стыд перед соседями прикрыть, так и в Стройкова пальцем — рубашку ей порвал, а? Теперь, чтоб Стройков слушок о твоих полюбовниках в деревню не завез, так и мужа готова из могилы поднять — мертвым прикрыться и от Стройкова? Бесстыжая.

— Что ж тут на скамейке-то ночевать, — сказала Серафима и тронула его руку. — Пойдем. Постелю. А сама и на полу.

— После шума-то!

— Чуть свет и уйдешь. Растревожил. Боюсь одна.

Стройков встал и пошел прочь. Серафима нагнала его.

— Алексей Иванович, пожалей.

— Позови ухажера: он и пожалеет. Или соседи увидят, в щелочку?

Серафима отступила.

— Окошка боюсь.

— Последний раз: приходил кто-может, знакомый или незнакомый кто? Я затем к тебе ехал. Приходил?

— Когда?

— Дура-баба. Да перед кончиной же, говорю. Перед тем, как мужа твоего законного загубили?

— Не помню, Алексей Иванович.

— Вспомни.

Серафима огляделась. Через зал шли солдаты, и нескончаем был поток их, уходивших к путям, в сиреневый сумрак июньской ночи. Серафима втянула голову в плечи, шепнула:

— Вызвал его кто-то. Вот так же, ночью. В окно видела. Спину только. В военном. Сам потом не сказал ничего. А могила не скажет. — И приложила кончик платка к глазам, отвернулась.

— Ну ладно, и на том спасибо, — Стройков тяжко вздохнул. — Иди домой. Мой поезд уже, наверно, на путях. Прощай. — Повернулся и пошел, не оглядываясь.

«Неужто жив, бандит?.. Стало быть, не блазнился. — И Стройков зябко повел плечами, вспомнив, как за ним по темной улице тень кралась. — Кто же тогда в могиле? Викентий Ловягин?..»

<p>ГЛАВА II</p>

Еще осенью, за хутором, в олешниках темное качнулось и исчезло, прорябило но густым фиолетово-зеленые листьям. Вышел мужчина в новой защитного цвета стеганке, в кепке, перешел дорогу и скрылся в частом подроете плетучего березника, забытый, смирный бывший хозяин трактира Гордей Малахов.

Сошел он с поезда на дальней станции ночью, спрыгнул и в ров, под провода, лесами, где поглуше и потемнев держал путь чуть ли не к Днепру. Там деревенька одна. В избушке жена проживала.

Редко навещал ее: то пропадет, то явится. На стройках по плотницкой бечевке рублевки вырубал и складывал, складывал. Да что они, бумажки? Видел, как царские, разные по улицам, мело.

Драгоценный камешек не сметет, да если не на виду, а в землице на аршин — век пролежит. Маленький, а дорогой, да и сверкнет, а то и погубит, нагадает, если повертеть, то и заметишь — вроде как с ночного пожара искра пролетит в прозрачном, как водица, камне. Красивый, ангельский и дьявольский. Кажись, и пропал, ан нет в перстеньке явился, а как на большаках и шляхах опрокидывали, клинком дьявольское вырубали. Об этот камешек и меч зазубрится. Так, так. Что душа: ее-то разве видать, а жизнью правит. Бог человека от скотины душой отличил и камешками, камешками. На хлеб всякий силой заработает и тот же хлеб сожрет. А камешки от умишка, чуть-чуть, а есть — жальце этакое. Будто и не сам, а оно царапает и к жальцу цепляется. Гладь, то и снял да подальше от нищих в сторонку особую.

Так, так… А в сторонке той светло и тепло. На рождество огни бенгальские. Сколько лет прошло, а все будто стерлось; казалось, вчерашним вечером на мерзлых дровах в сарае сидел рядом с нетопленным и навсегда умолкшим трактиром.

«Демку Елагина на заборе не пригвоздили», — все зло устремлялось в него: это он, юнец, по улице на коне проскакал и у моста кричал про новую волю, про землю и красные фабричные косынки бросал, как из груди их выхватывал. С горы было видно — пламенем с пожара на ветру разлетались. Страшно!

Да пострашнее в себе держал по сей день. Крыльцо представил, себя в красной рубахе, с топором и Делтку, Демку на половицах, и бабу его раздетую, кровь замывающую, и сына, под балалайку пляшущего.

Перейти на страницу:

Похожие книги