— И… и… — скривил губы Личак. — И тебе не стыдно и не противно показывать старому человеку солдатские щипки? Думаешь, люди не знают, что у тебя как ночь, так и новые квартиранты?
— Убирайся отсюда, — тихо сказала Меланья и указала на дверь.
— Пошли, папа, — сердито буркнул Кирилл.
— Бесстыдница, — уже из сеней, падевая шапку, визжал старый. — Мало ей солдатни, так она еще и с дитем связалась… Распутница окаянная!
…О том, что произошло дальше, я узнал лишь перед рассветом, проснувшись от тяжелого, как бред, сна. В окна заглядывала яркая утренняя заря, а в хате стоял синеватый холодный полумрак. Я вспомнил, что при последних словах старого Личака в руках у меня каким-то чудом оказался молоток, которым я крошил соль, и я запустил его в сени на голос Личака. Еще слышал, как под окнами стонали, ругались, дубасили кулаками в раму. Потом кто-то крикнул: «Эй, вы там! В чом дзело! Ну-ка убирайцесь вон, не то подстрелю!» — и все стихло, будто провалилось в бездну…
Я попробовал пошевелиться и застонал.
— Лежи, лежи, — зашептала Меланья, наклоняясь ко мне с лежанки, и положила на голову что-то холодное. — Больно? Что у тебя болит?
У меня болело все: виски, плечи, грудь…
— Горюшко ты мое, как ты вчера разошелся!.. Сроду б не подумала, что ты такой отчаянный! Ну? — Меланья тихонько засмеялась, белая, в ночной сорочке, как привидение. — А дрался… Мамочка ты моя родная! И кулаками, и, ногами, и головой… И кричал не своим голосом! А в кулаке была соль…
— Куда они делись? — спросил я, прислушиваясь к собственному голосу, который казался мне чужим.
— Ушли. Ты их вытолкал и дверь на засов закрыл! Потом долго плакал, рвался у меня из рук… Пока не заснул, — и спросила осторожно: — Это у тебя что, болезнь такая?
— Кто его знает…
— Ты их не бойся. Сегодня они будут как святые и тебя не тронут. Вот увидишь. Ну спи, еще рано.
Я смотрел в потолок, который с каждой минутой становился синее, выше, и думал: «Уйду из этой хаты. Сегодня же. Буду искать радистов…»
И быстро заснул.
Мне привиделось наводнение, которое я запомнил еще сызмала, наверно, потому, что в тот день — последний день моего детства — ушла из дому моя мама, или, может, потому, что бабуся часто рассказывала про то «страшилище» каким-то сдавленным шепотом, а закончив рассказ, ревностно крестилась перед иконой и просила: «Отврати, господи, и заступись…»
…Вода стояла на лугах сколько видел глаз — от одиноких сосен на песчаной горе и до самого ветряка, который чернел на некошенном еще Басовом острове. В разливе расхаживали аисты — так медленно, будто плыли, вода была им по грудь, и в ней были видны их красные ноги да мягкие шелковые переливы молодых отав.
Потом аистам стало глубоко, и они взлетели. А копенки сена, стоявшие до сих пор неподвижно, поплыли и, медленно поворачиваясь, как в хороводе, двигались друг другу навстречу, толкаясь мягкими боками и расходясь, как живые…
«Вода-а!..» — разнеслось над селом среди вялой знойной тишины, и эхо, затерявшееся в тальнике, залитом половодьем, глухо, жутко простонало: «А-а-а…»
На церкви ударили в колокола.
«Бем… бем… бем…»
Откуда они взялись? Ведь их давно поснимали… Я помню, как они падали, перевертываясь в воздухе, словно гигантские подстреленные птицы, прощально бемкали на лету, входили краями глубоко в землю и немели…
«Бем… бем… бем…»
«О, слышишь, слышишь?..»
Кто это? А это бабуся…
На косогоры высыпали люди со всех краев села: Троещины, Мятинцев, Перечатного… Они стояли молча, прижав к груди младенцев, а у кого их не было — руки.
Над разливом кружились аисты, вытянув стрелами длинные красные ноги, и бемкали колокола.
Мужчины, хмуро опустив головы, молча вошли в воду. Сначала брели по икры, затем по колено, а вскоре вода дошла им чуть ли не до груди.
Я знал их, кажется, с пеленок.
Вон дядько Быб, молчаливый увалень, первый на селе молотильщик и косарь, пильщик и бондарь, а если ветер «подходящий», то еще и мирошник. Он всегда пилил дрова в паре с моим отцом длинной двуручной пилой, стоя внизу, потому его густые, удивленно поднятые брови всегда были в опилках, а руки и одежда, как и у отца, пахли березовым солодом. Выпивая у нас по случаю воскресенья или в какой-нибудь праздник, дядько Быб говорил, бывало, отцу: «Я тебе, Демьян, небо пригнул бы, если б достал, такой ты мне… приятный!»
А вон дядько Марко-Накат-Його-Бог в своей вечной, вылинявшей на плечах рубахе с твердым от залубенелого пота воротником. Я этот воротник хорошо знаю, потому что Марко каждый вечер ходил к нам на посиделки или стричься, а отец, обчекрыжив его «под покрышку» и наглядевшись на этот черепяный воротник, говорил: «Снимай, Марко, рубаху, пусть бабы выстирают, а мою наденешь». Дядько и не отказывался долго. Бормотал только: «Да мне хоть один воротник, а то, накат його бог, шею уже так нарезал, что аж горит…»
Дядько Марко был старым холостяком, и женщины— даже моя мать, которая, как мне казалось, всегда смотрела на людей несколько сверху и через плечо, — жалели его.