Когда Меланьина хата спряталась за другими, я почувствовал уже знакомую за два года скитаний сладковатую, противно щемящую боль в груди, а как вспомнил нежное Меланьино «рыбонька моя хворенькая, бледненькая», аж захлебнулся, аж пискнул от жалости к себе, тоненько, по-мышиному, и испуганно оглянулся, не слышал ли кто случайно… От стыда этого стало легче, пришел на память совет веселого безногого деда перед тем, как самолет прилетел к оврагу во второй раз.

«Ты только, милый, не очень слушай жалельщиков всяких. Жалеют — ну и пусть себе жалеют, у кого язык не болит. А ты свое знай: упал, поднялся и снова скачи. Делайте, как сказал Иисус Христос, то, что поп говорит, но не делайте того, что поп делает… Сам жалей сколько хочешь и кого вздумается, а себя — чур! А то как начнешь себя жалеть, не человек из тебя выйдет, а бог знает что — квашня, нюня, размазня! Вот… И то запомни: великий печальник суть великий брехун и фарисей».

«Кто это — фарисей?» — спросил я, потому что слышал это слово впервые.

«Говорю же тебе — брехун», — сердито буркнул дед.

Это были последние его слова…

А со временем я убедился, что дед говорил правду. Как-то в одном селе, голодный и уставший, подошел к первому попавшемуся двору выпросить что-нибудь. Возле хаты, над обгороженной камышом пасекой, гудели пчелы, гремел цепью пес за воротами, под навесом кто-то, видать, плотничал, потому что слышен был рубанок, а у тына на скамеечке сидела рябая сгорбленная тетенька и пасла цыплят. Выслушав мою присказку про «дождь и борщ», она печально улыбнулась, склонила набок маленькую ящериную голову, словно хотела сказать: «А ну-ка, мои гули!» — и стала расспрашивать, почему, да как, да когда остался я «без папочки и мамочки, как былиночка в поле». Жалостливых поговорок она знала множество, прибавляла их почти к каждому слову и выговаривала с таким наслаждением, будто пела самую любимую песню.

«И-и-и… моя ж ты кровиночка бесприютненькая, бесталанненькая… И-и-и… боже ж ты мой, боже, тринадцать лишь годиков прожил, а вкусил за двадцать… И-и… куда ж ты, господи наш милосердный, смотришь, что не смилостивишься…»

Я уже чуть не плакал — так меня разобрало от ее слов, а она, заметив это, даже обрадовалась, будто даже возгордилась, напустила на глаза туманец и уже несла к ним подол широкой цветастой юбки, как вдруг быстро вскочила и закричала, ощеряя мелкие желтые зубы:

«А чтоб ты сдохла, зануда проклятая-окаянная-анафемская! Альга-льга-а-а… И-и, чтоб тебе добра не было!»

«Что там такое?» — спросил со двора мужчина.

«Цыпленка сорока взяла».

«А разве я не говорил: разиня», — равнодушно произнес дядько и снова зашаркал рубанком.

«Если б не лазили тут всякие нищие… — пробурчала женщина, но, опомнившись, громко сказала: — Нет у нас ничего. Тыквы сырой волошской есть половинка, да где ж ты ее сваришь. Зайди лучше вот по соседству, к попу, тот подаст. Только скажи, что ты крещеный…»

Попу, наверно, было все равно, крещеный я или некрещеный. Он вынес кусок житной лепешки, разрезанной пополам и переложенной яичницей, и спросил, у кого я еще был.

Я сказал.

«Ха! — ухмыльнулся поп. — Нашел у кого просить. Они еще смолоду г…ноеды! — Лихо, как это делают парубки, откинул полу заношенного подрясника, достал из кармана помятую, видно, давно свернутую цигарку и, послюнив ее, закурил. — Так ты, значит, яко наг, яко благ, яко нет ничего? Угу… Ну, если будешь в наших краях еще когда-нибудь, заходи прямо ко мне. Ночь-полночь— накормлю, приютю где-нибудь, как же…»

Потом, идя под тынами, я слышал, как бабы говорили про него на завалинке: «Разве ж это батюшка? Тьфу, да и только! Махает кадилом, как саблею…»

Месяца через четыре, зимою, я снова попал в это село, однако попа уже не застал: немцы убили его за что-то, а на месте его хаты торчала из снега лишь черная обмерзшая труба…

Посреди площади, где меня в позапрошлую ночь оставили радисты, я замешкался, не зная, куда теперь направиться. На дворе стояла первая весенняя оттепель, звонко чирикали воробьи в садах и на дерезе, густо, серо, как зимой листья на дубе, облепив ветки, а когда из-за туч на миг проглядывало солнце, принимались озорничать в лужах, брызгая друг на друга крылышками. Тут и там у ворот играли дети, тоже весело, как воробьи: военные встречались редко, да и те были какие-то вялые, форма на них словно на пугале — похоже, что обозники.

Я бродил по селу почти до самого вечера, ио хаты с антеннами так и не нашел.

— А по овражку туда дальше не ходил? — спросил меня пожилой уже солдат, узнав, кого я ищу. Он был одет во все военное, хотя и ношеное, но шапка, натянутая на уши, была черной, вылинявшей и сапоги сбитые, домашние. — Там стоят какие-то.

Перейти на страницу:

Похожие книги