Я пошел по оврагу в ту сторону, куда показал солдат и откуда отчетливее слышался перекатистый грохот. Тропка между густым кустарником была узка и извилиста, как заячий след. Мне сначала даже показалось, что я кружусь на одном месте. Но вскоре кустарник поредел, впереди в глубокой ложбинке замаячили десятка два хаток. Над одной из них я разглядел блестящие под заходящим солнцем шпили антенн и так обрадовался, что хотел уже бежать, по так и застыл на месте.
— Х-ха! — вырвалось у меня невольно, а волосы под шапкой словно бы зашевелились: прямо передо мной, на просторной поляне, врывшись пушками в снег, стояли четыре танка, а рядом выглядывал из сугроба толстый свежеотесанный столбик, и черный танкистский шлем покачивался на нем. На шлеме стоял ворон и выщипывал желтую вату.
— Кыш! — крикнул я, но крика не получилось, только зашипел.
Ворон повернул голову в мою сторону, крякнул, ударил крыльями о шлем так, что тесемки на нем заболтались, и взлетел.
Едва переставляя отяжелевшие ноги, я подошел к столбику. На дощечке, прибитой под шлемом, было написано рыжим мазутом:
«Вечная память героям-танкистам ст. л-ту Козаренко, серж. Файзулину, Ситнику, ряд. Марчуку, Ласкину, Кановцу и 3-м неизвестн. 1/1. 44 г.».
Я обошел вокруг танков. От них еще пахло горелым железом, люки были открыты — из черных отверстий тянуло холодом и еще каким-то жутко сладковатым запахом, от которого встали перед моими глазами и покойная бабуся, бледная, вытянувшаяся аж на два стола, и мальчик с остреньким носиком, и веселый дедусь, которого люди закапывали утром посреди бурьяна над оврагом, а я все ползал на четвереньках по влажным от ночного тумана закоулкам и искал для чего-то его деревяшку…
Над тапками кружил ворон, тот самый, которого я согнал, сердито, хрипло, словно клюя меня в голову, каркал:
«Крр… Крр…»
Будто прогонял меня… Стиснув зубы, чтобы не так дрожать от холода в груди, я побрел к хаткам, на которых блестели антенны. Мне было уже все равно, «мои» в том хуторе стоят радисты или не «мои» — лишь бы скорее к людям…
Солнце было на закате, красное, без лучей, тихое и печальное. На него то и дело наплывали черненькие точки далекой стаи ворон. Наплывут и исчезнут, и исчезнут— все в одну сторону: туда, где грохотало…
Я оглянулся на танки: ворон вновь сидел на шлеме и выщипывал из него вату.
Это уже было, было… И шлем, и дырки на нем, и солнце заходило точно так же — тихо, багрово, в трагическом одиночестве, только стаи не летели все в одну и в одну сторону…
Я со страхом чувствую, как где-то глубоко в душе завязывается и растет уже знакомая, изведанная мною гнетущая усталость от этого грустного солнца и вороньих теней на нем, а еще от бессилия понять, что творят взрослые. Их отношения всегда оставляли во мне липкую, как паутина, тоску, — может, потому меня так влекло к людям светлым, простым, понятным, в чьих поступках я видел ответ на вопрос: «Для чего?»
«Ходи, Харитон, смотри, да не все к сердцу принимай, — советовал мне как-то немощный дедусь по ту сторону Днепра. — Отворачивайся, беги, если некуда отвернуться будет, а то такого насмотришься, что и сам себя погубишь… Вспоминай что-нибудь свое, детское, хорошее, что с тобою было когда-то, — вот и станешь забывать дурное».
Хорошее… Если бы оно было!
«Крр…» — сыто, удовлетворенно каркнул ворон позади.
И снова встал передо мной закат солнца, пробитый в нескольких местах шлем и новенькая гимнастерка, что трепетала на ветру, словно жаждала полететь в меркнущее вечернее небо…
Я ночевал тогда в небольшом хуторе, запруженном немецкими мотоциклистами. В каждом дворе под стенами хат и сараев стояло по три, а то и по четыре мотоцикла с колясками и затянутыми в брезентовые чехлы пулеметами. Не было их только возле одной хаты, низенькой, обшарпанной, в которой жила, как мне сказали, «беспалая Ленка». Ни огорода, ни садика, ни хотя бы куста смородины вокруг — пустырь, выгоревший молочай и кашка. Под завалинкой вровень с окнами росла старая аж красная крапива, а в хате было смрадно и грязно: стены голые, рябые — засиженные мухами, по углам качались серые, тяжелые от пыли кошельки из паутины, лишь над примисткой[4], отшлифованной до воскового блеска, висел старый порыжевший рушник с вышитой черными нитками угрюмой надписью: «Под крестом моя могила, на кресте моя любовь».
Ленка приняла меня на ночлег в боковушку с разваленной печкой. Еще тут стоял трухлявый верстак, на котором, должно быть, давно не столярничали, и точило, а маленькое перекошенное окошко у самой земли заросло пылью и паутиной так, что едва серело в темноте.
«Есть не дам, самой нечего», — сказала Ленка (от нее несло самогоном) и хотела закрыть за мною дверь, но она не закрывалась, потому что вошла нижней частью в земляной пол.
Потом Ленка пила из бутылки, ела чищеные перезревшие огурцы, макая их в соль, высыпанную прямо на стол, хрипло смеялась, ругалась, передразнивала кого-то, а натешившись таким образом, завела жалобную песню про коногона, растрогалась, заплакала и сказала:
«Эй ты, шкварка! Иди поешь».
Я ответил, что не голоден.